Страница 7 из 18
Бетховен исчез из моей повседневной жизни. Во всяком случае, из обыденного сознания. Я больше не слушал его музыку, не ссылался на него, думать о нем забыл.
Так что, войдя в датскую Новую глиптотеку Карлсберга, где в одном из залов были представлены маски Бетховена и его скульптурные портреты, я, придавленный грузом своих сорока лет, застыл в изумлении.
Произошло это в два этапа.
— Забавно, — удивился я, — Бетховен так много значил для наших предков, что они коллекционировали его портреты, наладили торговлю его изображениями; а сколько замечательных талантливых скульпторов, никогда с ним не встречавшихся, ваяли его лицо!
И тут до меня дошло, что времена изменились и ныне с этой практикой покончено.
— Да ведь и я сам проводил когда-то сотни часов в компании этого добродетельного господина!
Я уставился на безмолвную голову.
Бетховен и глазом не моргнул; черты его лица были суровы, замкнуты. Он, более не воспринимавший звуков внешнего мира, словно бы еще лучше слышал те, что звучали внутри. Ничто не нарушало его сосредоточенности. Всё свидетельствовало о силе: резкие черты лица, мощная шея, крепко сжатые челюсти; львиная грива — густая, буйная, взъерошенная — обрамляла огромный бугристый лоб, свидетельствующий о глубоких раздумьях; его завораживающие глаза — мрачные, глубоко посаженные и одновременно навыкате, больше говорящие о внутреннем мире, хотя и взирающие на внешний.
И неожиданно, словно для того, чтобы смягчить этот воинственный вид, — детская ямочка на подбородке и четко очерченный изящный рот.
А затем бюст заговорил. Да что там! Загудел, запел, изверг потоки звуков… Энергия Бетховена вырвалась наружу. Мне передавалась не только его музыка, но и состояние духа. Я испытывал чувство, которое настигает нас, когда вдруг вспоминается забытое: радость обретения сливалась с внезапной болью разлуки.
Я понял, что скучал по Бетховену.
Ко мне вернулось понимание мира.
Какое?
Основанное на вере в человека. Бетховен, наперекор мелкотравчатой эпохе безразличный к моде, сопротивляющийся надвигавшимся на него невзгодам: бедности, глухоте, любовным неудачам, болезням, — верил в самоутверждение личности. Не путать с индивидуализмом — этим видом эгоизма, который процветает в праздности. Жизнь Бетховена подтверждает мысль о том, что личность наделена силой, человек властен быть самим собой, изменять своих современников — и даже потомков — и влиять на общество.
Мощь личности убита нашей эпохой. Нынче никто всерьез не ценит значение личности. Конкретного отдельного человека мы получаем лишь перемолотым — этакий рубленый бифштекс с гарниром из достижений технического прогресса, выданный на съедение алчности банков, государств, промышленных групп. Экономические, финансовые, политические, медиагруппы торжествуют над индивидуумом, располагая небывалой властью. Мы больше не уповаем на революцию; смеемся над попытками что-то предпринять.
Об этом свидетельствует Освенцим. Освенцим — это не только Освенцим и холокост; это символ тех сил, что перемалывают человека, символ тоталитаризма, мира, лишающего себя человеческого измерения. Освенцим доказывает: если прогресс и существует в научно-технической сфере, то применительно к человечеству он отсутствует. Налицо осечка: люди не становятся лучше, умнее или нравственнее. Нельзя говорить о систематическом и неуклонном прогрессе человечества. В отсутствии порыва отдельно взятой личности варвары, даже накапливая информацию и осваивая сложную технику, погрязают в собственном варварстве. Освенцим не только кладбище евреев, цыган, гомосексуалистов, это кладбище надежды.
Там, в Копенгагене, перед этой мужественной головой, посылавшей мне сонаты, симфонии и идеи, я вдруг задумался: правы ли мы, выходя из игры?
Позволим ли мы веку раздавить нас? Утратить веру в себя? Согласиться выживать, а не жить? Пребывать в праздности в ожидании конца? Неужто восторжествует абсурдность человеческого существования?
Бюст Бетховена заставил меня очнуться. Благодаря ему я осознал, что на протяжении двух десятилетий жил лишь вполсилы, что лишь наполовину пребывал в собственной оболочке, что часть моего духа выгорела. Бетховен оживил мои эмоции, встряхнул чувства, убедил, что я могу быть полезен, могу бороться, участвовать в событиях, любить, не взвешивая все «за» и «против».
Воинственный, неуживчивый, своевольный, Бетховен смотрел на меня, как бык, который вот-вот ринется на препятствие.
Я позволил ему смести мою нерешительность.
Бетховен умер дважды, один раз — плотью в девятнадцатом веке, а второй — в двадцатом — духовно. Вместе с ним угасла какая-то искра гуманизма.
Кончено! Мы больше не верим в человека. Но в кого же тогда верить?
Возможно ли еще спасение?
Нет ничего более завораживающего, чем искра.
Мгновенная, хрупкая, гибнущая, едва родившись, она, если не удастся найти подпитку, вспыхивает и исчезает. Мы не боимся этой вспышки, хотя она вызывает пугающие нас опустошительные пожары, очаги неукротимого пламени, катастрофы.
Мысль — это искра. Ничто в этой с виду безобидной и неопасной искорке поначалу не предвещает ни грядущего разгула, ни способности воспламенить мир — во имя добра или зла. Такая искра есть в Бетховене.
И когда его бюст смотрит на меня, мне кажется, во мне зажигается такая же искра — и я вновь обретаю веру в человека, в его личную силу, в то, что смелость заразительна.
Что такое человек?
Разумеется, тот, кто задает себе такой вопрос.
Быть человеком — значит вечно задавать себе вопросы. Быть человеком — значит быть воплощением и средоточием всех проблем.
Не столь уж блистателен человеческий удел… И незавиден. Хорошо животным: у них есть инстинкт, который подбрасывает ответ, когда вопрос еще даже не сформулирован; они наслаждаются ощущением своего существования, не омраченного осознанием неизбежности смерти! У людей же общий знаменатель совсем не радужный: это тревога. Сраженные сомнением, мы бредем в мутной болотистой жиже, и нас связывают лишь наши слабость и неведение.
Люди издавна ненавидят свой удел. Они плохо приспосабливаются к своему предназначению; они почитают богов, статуи, даже деревья. Испытывая отвращение к наполняющей их головокружительной пустоте, они мнят, что более основательны, более значительны, не столь эфемерны; они придумывают собственные корни. И прежде, и теперь они определяют себя по месту рождения, принадлежности к семье, клану, нации, религии; они устанавливают связи, пытаются самоутвердиться, соединяются с тем, что было до них и будет после; они придают себе устойчивости, пытаются себя увековечить в бронзе. Отказываясь задуматься над самоидентификацией, они подменяют ее самоопределением, стремясь отделаться от проблем. Забывая, что он просто человек, каждый, скорее, представляет себя американцем, китайцем, французом, баском, католиком, мусульманином, гомосексуалистом, богатым, бедным… Целостный человек полностью подменяется некой маской; условный костюм скрывает человеческое предназначение…
А Бетховен-то совсем не глуп.
Проницательный, он знает, что человеческий путь — это битва, из которой выходят побежденными: мы теряем силы, любимых людей, способность действовать и, наконец, саму жизнь. Это сражение выиграть невозможно. Единственное, что сбудется, — наше поражение. Никогда козе не справиться с волком, ясно дает нам понять Альфонс Доде своей жуткой басней «Коза господина Сегена». Вольнолюбивая козочка вырывается из заточения, чтобы познать дикую природу и насладиться ею. И вот под вечер, заранее облизываясь от удовольствия, появляется волк. «Вспомнив рассказ о старой Реноде, которая билась всю ночь, а наутро все же была съедена волком, она подумала, что, пожалуй, лучше будет отдать себя на съедение сейчас же. Затем, передумав, она приготовилась к бою, нагнула голову и выставила рога, как и полагалось храброй козочке г-на Сегена… Не то чтобы она надеялась убить волка — козам волка не убить, — просто ей хотелось посмотреть, выдержит ли она так же долго, как Ренода.