Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 10 из 34



(пробел)

Клетка все тут, на полу, рядом с папоротником, куда мы с Поттс ее плюхнули. Если нагнуться в кресле, я могу заглянуть за листву и тогда я вижу, как там колобродит крыса. Побегает туда-сюда, потом поднимется в своем металлическом колесике, опять опустится, роет передними лапами опилки, внюхивается, как собака. А то замрет и смотрит через стеклянную стену своей трубы. И дрожит розовый нос. Кажется, все эти действия ей нужны зачем-то, а в то же время они начисто бессмысленны, явно. Не сильно отличаясь от моих, надо думать, если бы кто понаблюдал, как я слоняюсь из угла в угол по квартире, тут вопрос только в степени. «Эдна бесцельно мечется туда-сюда по своей трубе», — написал бы тот, кто бы меня понаблюдал. Бродт, насмотревшись, как я сную, вполне мог бы написать что-то в таком духе. Когда-то, точно не помню когда, после того как мама удрала, папе сказали, что у меня нервное перевозбуждение. Не знаю, кто сказал, ну сказали и сказали, неважно, и папа взял меня и повез сначала в Англию, в Лондон, где мы ходили к очень низенькому, очень бледному доктору с плохими зубами, и он был никакой не англичанин (возможно, русский, фамилия у него была скорее русская, я ловлю себя на том, что в мыслях его называю доктор Чехов, потому, наверно, что Чехов был тоже русский доктор), потом в Бельгию, где мы провели лето на природе южней Намура, жили в отеле, он был переделан из замка восемнадцатого века. «Мы» в данном случае уже не включает папу, он нас оставил в Дувре, на пристани, отправился по своим делам, как я понимаю теперь, бросился разыскивать маму, как тогда я воображала. Женщина, сменившая ту, что сменила Распутина, была с нами на пароходе и осталась со мной, когда папа уехал. Я ее тоже звала няня, хоть она ничуть не напоминала прообраз, потому что была американка, во-первых, и к тому же маленькая, и блондинка, и не ходила вечно в передничке, и она была веселей, но не такая заботливая, как первая няня, не такая заботливая и жалостливая, как всем с тех пор не грех бы со мной быть. Она меня научила раскладывать пасьянс, четыре вида, не считая пьяницы, причем пьяница не пасьянс, так что мы в него без конца дулись в столовой, когда ждали обеда. В мощеном плитчатом дворике был каменный дельфин, он плевался водой изо рта, и каждую пятницу нам подавали рыбу. Я рыбу не выношу. Гостиница вечно была переполнена, буквально забита всякой немыслимой публикой, включая мужчину, который ходил, держа ботинки в руках, даже и по саду, мальчика, мне ровесника, который лаял по-собачьи, когда к нему обращались, и тощую немолодую особу, которая при случае убегала в лес и там голосила «Mon coeur est un violon» [7].

(пробел)

Заснула на диване. Проснулась, а уже утро. Открыла глаза, да опять и закрыла. Не хотелось просыпаться, нет, еще полежать, половить обрывки сна. А они убегают. Но проступило — жесткий диван, сведены ноги, пусто в желудке, — сознание вернулось, хочешь не хочешь, настырное, непрошеное, и никуда от него не денешься. Снова-здорово. Лежу на спине, во все глаза смотрю в потолок и слушаю: транспорт раскочегаривается к часу пик. Когда я дома, всегда этот шум транспорта более-менее тут как тут, иногда его заглушает шум компрессоров, иногда, наоборот, он заглушает компрессорный шум, и не всегда он слышен, и слушаю я его редко, разве что вот как сейчас, когда просыпаюсь и разум оправляется, ищет точку опоры, а то вдруг выпадет сладкий миг, и не сразу понятно, что гудит это на самом деле вовсе не океан. Только по воскресеньям и спозаранок гул разреженный, расхристанный, вплоть до того, что слышны голоса разных машин в отдельности, и можно отличить грузный грустный рокот старых от шелкового посвиста новеньких, ухватить ухом, как тяжелый грузовик переключает тональность, взбираясь по изволоку к Пряжке. Папоротник я передвинула. Согнулась в три погибели, вцепилась в края горшка, лицо зарыла в листву (а запах! — ну, лес после дождя) и стала толкать. Хоть несколько раз поскользнулась, ударялась коленками об пол, а все-таки я его протолкала через всю комнату. Но, не видя, куда двигаюсь, я его все толкала, толкала, пока не уперся в стену возле книжного шкафа, швырнув меня лицом в листву, и я сломала несколько листьев. Горшок взбил ковер, ковер пошел складками, весь собрался гармошкой, складки эти застряли между горшком и стеной, и сколько я сил потратила, как я дергала, но я их вызволила. Я нагнулась над шкафом, оперлась об него локтями, чтоб отдышаться, и тут вижу — сверху пыль. Я раньше ее не замечала, в последнее время по крайней мере, потому что, как правило, не свешиваю голову к самой мебели. Зрение у меня вполне, то есть относительно, но не настолько, конечно, острое, чтоб издали различать что-то такое мелкое и ненавязчивое, как пыль. Но теперь, наклонившись над ней, я увидела, что она лежит густым слоем, гнетущий пример того, как скапливается разная мелкость, и я даже, кстати, могла бы разглядеть ее издали, если бы удосужилась посмотреть в этом направлении, посмотреть пристально, в смысле, с целью увидеть, а не просто глазеть, озираться, как я имею обыкновение, продвигаясь туда-сюда по квартире, чтоб не наткнуться на какой-то предмет. Сухие дохлые мухи, угодившие между рамами, второй тип гнетущего скопления мелочей, который я недавно заметила. В общем, шкаф этот меня даже отдаленно не интересует уже довольно давно, с тех пор как я перестала читать, и сомневаюсь, что я смотрела в его сторону, в смысле видя смотрела, ну может, один раз и глянула несколько недель назад, когда плюхнула на него эту ленту, но я тогда так волновалась, так радовалась, что начну наконец-то снова печатать — неожиданноначну наконец-то снова печатать, — где уж мне было что-то там замечать. Раз увидела эту пыль, пойду на кухню, принесу тряпку и тут протру. Желтые и коричневые хлопья краски, скопившиеся под стенами на площадке и на лестнице, это, так сказать, третий тип. Книжный шкаф у меня самый обыкновенный, небольшой, фанера и лак, мебель как мебель. В нем я держу книги, какие надеюсь когда-нибудь прочесть, вместе с теми, какие прочитала, но не удосужилась выкинуть. Многие давным-давно ожидают своей очереди. И еще наверху стоят кое-какие фотографии, в витых металлических рамках, мы их в Мексике покупали. Все фотографии, которые без рамок, я держу в почтовой тумбе, я о ней, по-моему, упоминала. А еще наверху, между двумя фотографиями, лежат металлические маленькие коробочки, это мои ленты для машинки. Хорошо, что я прямо с кресла, прямо от машинки вижу эти ленты, так во мне поддерживается уверенность, что я смогу печатать и впредь. Чуть не написала «печатать, пока не кончу», но вовремя спохватилась: я же не совсем понимаю, что в данном случае значит кончить, и как узнать, когда это вот именно что будет окончено, и даже я не понимаю, что значит это. Пишу эти слова, смутно сознавая, что ведь приду же к концу, какому ни на есть концу, пусть даже в этом конце никакого завершенья не будет, и конец в данном случае будет означать остановку, просто остановку, и всё. Сдвинула папоротник, и теперь вижу клетку с крысой на полу, пока сижу-печатаю. Начала печатать, и стук клавиш, после перерыва, ее, кажется, напугал, вон смотрит на меня. В остальное время она вверх тормашками вцепляется в крышку и смотрит на меня через проволоку, странно причем стуча зубами. Поттс в своей записке указывает, чтобы я ей для разнообразия диеты давала остатки фруктов — не апельсинов — и зерна. Интересно, откуда я ей возьму остатки зерна, как она себе это представляет. Когда наклонилась над клеткой несколько минут назад, бросить ей кусок яблока, протиснуть через сетку, вонь меня чуть с ног не сшибла. Мне полагается регулярно менять опилки. Я не меняла. Не знаю, как это делается и что значит регулярно, не понимаю.

(пробел)

На работе, когда еще я ходила на работу, бо´льшую часть времени я провела в подземелье, в помещении рядом с гаражом, в подвале то есть, хоть он у них не назывался подвал. Они его называли Этаж Б — что и на кнопке лифта было указано — или нижний этаж, считая, видимо, что это звучит изящней, чем сырая дыра с паутиной, хотя, по мне, это звучало, как область ада, правда, на самом деле там было очень мило и тихо-спокойно все время, только в начале и в конце дня с грохотом въезжали-выезжали машины. Сначала поместили меня в экспедицию, на втором этаже, через коридор от буфета, но вечный стук машинок, настырная болтовня сослуживцев, сплошной гул, бухающий в уши каждый раз, как откроется буфетная дверь, — все это, вместе взятое, невыносимо действовало мне на нервы. По начальству я не бегала, на шум не жаловалась, нет, но я, наверно, громко говорила в присутствии кое-кого, и не раз, наверно, говорила, и громче, чем надо, наверно, что я не прочь, чтобы кругом было потише, и меня перевели в подвал. Там у меня было полкомнаты. Вторую половину занимал Бродт. Посредине комнаты он поставил перегородку, отделил свою половину от моей. Эта перегородка была из стекла, так что присматривать за тем, что происходит в другой половине, было раз плюнуть, зато попасть туда было не так-то просто. В моей половине мебель была — даже говорить не о чем, длинный стол у стены с пластиковой столешницей, вертящееся кресло и тележка для почты, если, конечно, тележку можно назвать мебелью. В данном случае это была как бы самая обыкновенная магазинная сумка на колесах, только вместо сетки — металлические полки и колеса побольше. Дверь для всей комнаты была на моей половине, и Бродт пробирался, избочась, за моей спиной, и я, сидя к нему спиной, слышала его шаги, пока он проходил на свою половину, и там у него был длинный стол, кресло, в точности как мое, картотечный шкафчик и еще шкаф, металлический, уже побольше, с замками на ящиках. Видеомониторы висели в ряд на металлических шарнирах, и в них ему было видно все здание сплошь, вплоть до внутренности лифтов. Часами сидит, бывало, в своем кресле, банка диетического пепси в одной руке, а другой он теребит у себя на столе панель управления. Повсюду ему надо совать свой нос, вот и копошится с этой своей панелью, то одно, то другое высвечивает на экране. Крыса скребет свою крышку, стоит на колесике, тянется к проволоке. Бродт аккуратностью не отличался, чем только у него не был завален стол — факс, телефон, дырокол практически зарыт под грудами официальных бумаг, залоговые каталоги, журналы — автомобильные в основном, — конфетные фантики, поддоны из-под еды, то да сё и сдвинутая, отпихнутая всей этой чушью в самый конец стола бледно-зеленая айбиэмка, электромашинка — о ней я уже упоминала, — чтоб печатать отчеты, я считала, хоть он при мне никогда не печатал, то ли стеснялся, что печатает двумя пальцами, как теперь я думаю, то ли не хотел, чтоб я подглядывала в его отчеты, как я думала тогда. Не знаю даже, были они вообще, эти отчеты, нет ли. Может, машинка просто так стояла, и всё. Мой стол, наоборот, был голый, как Гоби, кроме одного часа примерно, утром, тут уж он был сплошь завален почтой. Бывало, выбираю эту почту из почтовых мешков охапками, ссыпаю на стол, а потом сную взад-вперед вдоль стола и распределяю конверты по ярким пластиковым штуковинам, гружу на тележку и развожу из кабинета в кабинет. Наши столы были притиснуты к противоположным стенам, и мы с Бродтом, значит, работали спиной друг к дружке, уставясь друг дружке в спину, хочется сказать, чтоб передать то мое ощущение, что его широкая спина как будто вечно нацелена в меня, вечно, можно сказать, указывает на меня, тычет, можно даже сказать, чтобы передать, как остро я чувствовала его присутствие, хоть видеть его по-настоящему я не видела, если только не повернусь в своем кресле, или не поверну свое кресло (на колесиках), а постоянно поворачиваться не будешь, и креслом не будешь вертеть. Да когда я и поворачивалась, всего-то и видела, что его затылок и плечи. Может, он спал, кто его знает. Иногда я знала, правда, что он не спит, это когда монитор скакал по всему зданию, с места на место, или банка с пепси медленно, полусонно поднималась к его рту, а в другое время я знала, что он задрых, это когда банка выскользнет у него из пальцев, шмякнется о цементный пол, глухо бухнув, если почти полная, а нет, так звякнув пусто. В нашей комнате всегда стояла мертвая тишина, от малейшего звука мы, бывало, оба вздрогнем, поворачиваемся и киваем. После обеда мне обычно делать было нечего, сиди себе, жди четырех часов, жди, когда можно будет уйти, и я, бывало, упрусь локтями в стол, уткнусь подбородком в ладони и дремлю, или я решала кроссворды. Иногда, Бродт, скажем, ушел на свой обход, я перевернусь и по мониторам слежу, как он бродит. Несколько месяцев, как я излагала, я не хожу на работу. Месяц сменяется месяцем, и вот уже сплошь на всех деревьях опять листочки. Я теперь хожу в пластиковых сабо, спасибо, снова тепло, не нужно мучиться со шнурками. У меня две пары, зеленые и малиновые. Малиновые мне больше нравятся, зеленые я вообще редко ношу. Надела с носочками на святого Патрика, просто больше нечего было надеть, хоть они не в полном смысле слова зеленые, но я в тот день и не выходила. Наушники у меня зеленые с черным. Синие я на работе оставила. Когда я была маленькая, никто не ходил в зеленой и малиновой обуви. В этом отношении стало лучше. Он любит, Поттс сказала, чтоб его вынимали и носили на плече, причем намекая, кажется, что мне следовало бы его носить. «Он любит прокатиться, только на пол его выпустите, и он по брюкам взберется к вам на плечо». Вот какой! Все больше страниц на полу.

вернуться

7

«Сердце мое это скрипка» (франц.). Популярный романс Конни Фрэнсис (наст, имя — Кончетта Роза Мария Франконеро; р. 1938).