Страница 16 из 46
Прежде чем отпустить Эдгара, капитан Пжеле пожаловался на боли в почках и сказал: «Твое счастье, что имеешь дело не с кем-нибудь, а со мной».
Георгу пришлось лечь на живот, сцепив руки за спиной. Кобель Пжеле обнюхал его затылок и виски. Потом обслюнявил ему руки. Георг не знал, сколько времени это длилось. На столе капитана Пжеле стоял горшок с цикламеном, так вот, когда Георг вошел в кабинет, он от двери увидел, что у цикламена один раскрывшийся цветок. Когда Георг был отпущен, раскрывшихся цветков было два. Капитан Пжеле пожаловался на боли в почках и сказал: «Твое счастье, что имеешь дело не с кем-нибудь, а со мной».
Капитан Пжеле сказал Эдгару, Курту и Георгу, что стихотворение призывает к бегству. Они ответили: «Это старинная народная песня». Капитан Пжеле сказал: «Было бы лучше, если бы кто-то из вас ее написал. В этом случае дела ваши были бы достаточно плохи, но так они еще хуже. Может, когда-то и были эти песни народными, да только в другие времена. Буржуазно-помещичье ярмо давно сброшено. Сегодня наш народ поет другие песни».
Эдгар, Курт, Георг и я внимательно вглядывались в каждое дерево у реки и вдумывались в каждое слово. Ключ от летнего домика Эдгар уже вернул человеку, который никому не мозолил глаза. Книги, фотографии и тетради мы разделили между собой.
Дыхание вырывалось из ртов на холодный воздух. Перед нашими глазами клубился белый пар — стая зверей. Я сказала Георгу:
— Смотри, это улепетывает зверек твоего сердца.
Георг пальцем приподнял мой подбородок:
— Дались же тебе эти швабские зверушки в сердце! — Он прыснул, и капельки слюны попали мне на лицо. Я скосила глаза и разглядела под своим подбородком пальцы Георга. Костяшки были белые, а сами пальцы посинели от холода. Я вытерла щеку.
Лола, поплевав в коробочку с сажей для ресниц, часто говорила: «У, жижа навозная».
Не зная, как мне быть, я ответила:
— Деревянный ты какой-то, Георг.
Зверьки наших сердец убегали, точно мыши. Сбрасывали свои серые шкурки, и поминай как звали. Когда мы долго говорили, наперебой, они дольше оставались в воздухе, дольше висели перед нашими глазами.
— Итак, в письмах непременно ставим дату, — сказал Эдгар, — и не забываем положить в конверт волос. Если при получении письма волоса в конверте не окажется, дело ясное — письмо вскрывали.
Волосы поедут по железной дороге, подумала я. Темный волос Эдгара, светлый — мой. Рыжий — Курта и рыжий — Георга. Студенты прозвали Курта и Георга одинаково — Золотко. Курт сказал:
— Упоминание о ножницах для ногтей будет означать, что вызывали на допрос. Ботинки, туфли и прочая обувь — это обыск, а если слежка за тобой на улице, пишем: «Я простудился». В начале письма ставим после обращения восклицательный знак. А если грозит смертельная опасность, ставим после обращения не восклицательный, а просто запятую.
Деревья на берегу нависали над самой водой. Ивы безвершинные, ивы плакучие. В детстве мне многое объясняли названия растений, в них открывалось мне, почему я что-то делаю или, наоборот, не делаю. А эти вот деревья не могли объяснить, чего ради Эдгар, Курт, Георг и я бродили вдоль реки. Все вокруг пахло расставанием.
Ребенок боится умереть, но ест и ест все больше зеленых слив, сам не зная, почему он это делает. Ребенок стоит в саду и ждет, что растения ему объяснят, что все это значит. Но растения, их стебли и листья, не знают, почему ребенок не нашел своим рукам и рту другого занятия, а хочет с их помощью лишить себя жизни. И только имена растений знают это: молочай и кровохлебка, болиголов и ракита, наперстянка, чернобыльник, красная марь, райские яблочки, дурман, куриная слепота…
Из комнатенки-коробчонки студенческого общежития я выселилась последней. Когда я пришла с реки, кровати девушек были догола раздеты. Их чемоданы исчезли, в шкафу висели только мои платья. Громкоговоритель помалкивал. Я стала снимать постельное белье. Наволочка без подушки — мешок для головы. Свою коробочку с сажей для ресниц я сунула в карман пальто. Пододеяльник без одеяла — мешок для трупа. Я стала всё сворачивать.
Сдернув с кровати одеяло, я увидела на простыне, прямо посередке, свиное ухо. Прощальный привет от девушек. Я встряхнула простыню, но ухо никуда не делось, оно было пришито, словно пуговица. На голубоватом хряще виднелись темные стежки, черные нитки. Но я была не в состоянии по-настоящему испугаться. Гораздо больший ужас, чем свиное ухо, внушал мне платяной шкаф. Разом сдернув с вешалок все платья, я бросила их в чемодан.
Тени для век, карандаш для бровей, помада и пудра уже лежали в чемодане.
Я не могла разобраться, чем же были для меня эти четыре года. Частью меня самой? Или они остались одежкой, платьем? А последний год как будто так и висел в шкафу. Весь последний год я каждое утро красилась. Размалевывала лицо тем старательней, чем больше чувствовала, что не хочу жить.
Я сложила простыню, пришитое свиное ухо так и осталось там, внутри.
В конце коридора высилась гора постельного белья. Рядом — женщина в голубом рабочем халате. Она пересчитывала наволочки. Когда я положила перед ней свое белье, она перестала считать, карандашом почесала лоб. Я назвалась. Она вытащила из кармана список, нашла там меня и поставила на мне жирный крест. И сказала: «Ты предпоследняя». — «Последняя, — поправила я, — предпоследняя умерла».
В этот день Лола в своих тонких колготках-паутинках могла бы уехать на поезде. И на другой день парень, по заснеженному полю гнавший домой овец, удивился бы: как это в такую холодину сестра сошла с поезда да с голыми ногами?
Кажется, я еще подождала чего-то, постояла перед пустым шкафом, вернувшись в коробчонку за своим чемоданом. Но сначала я открыла окно. Небо в облаках походило на распаханное поле с белыми пятнами снега. Зимнее солнце — зубастое. Я смотрела на свое лицо на оконном стекле и ждала, что солнце, раз уж там, на небе, теперь вдоволь снега и земли, вышвырнет этот город из пределов своего света.
Уже выйдя с чемоданом на улицу, я подумала, не вернуться ли. Я засомневалась, не забыла ли закрыть дверцу шкафа. Окно осталось открытым. Шкаф, кажется, был закрыт.
Я добралась до вокзала, села в поезд, который прежде привозил мне мамины письма. Через четыре часа я была дома. Часы с маятником стояли, и будильник стоял. Мама принарядилась, надела свое лучшее платье, но, может быть, мне это только показалось. Я ведь давно с ней не виделась. Она уже протянула руку, чтобы пощупать мои колготки-паутинки. Но не пощупала.
— Руки-то у меня шершавые, — сказала она. — Так ты, значит, теперь переводчица.
На запястье у мамы я увидела отцовские часы. Они тоже стояли.
После смерти отца все часы в доме заводила мама и делала это без чувства, без толка. Пружины во всех часах полопались.
— Вот, завожу, — сказала мама, — и вроде чувствую, пора бы остановиться, а не останавливаюсь.
Дедушка расставил на столе шахматные фигуры.
— Королев-то в уме держу, — сказал он, — а как иначе?
— Говорила я тебе, надо новых вырезать, — сказала мама. — Дерева, что ли, мало вокруг.
Дедушка сказал:
— А не хочу.
Бабушка-певунья обошла вокруг моего чемодана. Посмотрела мне в глаза и спросила:
— Это кто же приехал?
Мама ей:
— Ты же видишь кто.
Тогда бабушка-певунья спросила:
— Муж-то твой где?
Я сказала:
— Мужа у меня нет.
Бабушка-певунья спросила:
— А шляпу он носит?
Эдгар уехал далеко, в замызганный промышленный город. В том городе все изготавливали жестяных баранов, называлось это металлургией.
Я съездила к Эдгару в конце лета. Увидела толстые заводские трубы, рыжие столбы дыма, красные лозунги. Кабак с мутным пойлом — настоянной на шелковице водкой — и пьяных, которые нога за ногу плелись домой, в серый жилой район. А там по траве бродили, еле переставляя ноги, старики. Совсем маленькие дети, все в каком-то рванье, собирали и ели семечки мальв на обочине дороги. До ветвей шелковиц им было еще не дотянуться. Старики говорят: семена мальвы — это Божий хлебушко, будешь есть — ума прибавится. Тощие собаки и кошки с глубоко сосредоточенным видом подстерегали букашек и охотились на мышей.