Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 3 из 111

Остальным, конечно, не спастись от западной границы площади, как спасся Марк — даже спиной он чувствует здание, что глумится над ним, бетонные панели и нахальные ребра фасада семидесятых (слишком старого, чтобы быть новым, слишком недавнего, чтобы пользоваться эстетическими привилегиями старины), уродующего вид из «Гербо» каждому, у кого не хватило предусмотрительности занять самый западный стул под свежей зеленой листвой подле изящной кованой решетки и с видом в темное нутро кафе, в искрящееся вчера.

Быстро теряющий рыжую шевелюру и быстро набирающий вес, с лицом одутловатым и обвисшим, всегда словно изможденным, даже когда он, перевозбудившись от исторических и культурных тем, торопит слова, Марк Пейтон — канадец, а в Канаде (если не брать некоторые квазифранцузские анклавы) все не так. Марк только что вылупился после без малого двадцати двух лет учения. Несколько месяцев назад получив докторскую степень в культурологии, сейчас он уже четвертую неделю в европейской экспедиции, рассчитанной на одиннадцать месяцев, собирает материал для книги, которую замыслил как популярное переложение своей докторской, истории ностальгии.

Рядом с ним сидит Эмили Оливер — из Небраски, хотя первые, большей частью забытые пять лет жизни она провела в Вашингтоне, округ Колумбия. Эмили тоже появилась недавно — приехала в марте, работать новым особым помощником посла Соединенных Штатов, получив место за свои достоинства, но и не без помощи специфических семейных связей. Только что, отвечая на пытливые расспросы новенького в компании, Эмили описала свою работу как «непыльную», но притом «несколько, знаете, лакейскую, хотя я не жалуюсь». Жаловаться — преступление, за которое вдовый отец наказывал Эмили щекоткой (пока дочери не исполнилось семь), емкими афоризмами (от семи до двенадцати лет), а после того — живописаниями настоящихстраданий, которые ему приходилось видеть — во Вьетнаме, или дома, когда человек попал в молотилку, или в последние недели матери Эмили. Конец жалобам.

У Эмили очень американский вид. Даже американцы так говорят. («От нее вареной кукурузой несет», — содрогнувшись, скажет Чарлз Габор позже тем же вечером в ответ на осторожный вопрос, свободна ли Эмили.) Светло-русые волосы она собирает в тугой хвост, полностью открывая то, что общество в Небраске деликатно именовало квадратной челюстью и что на деле гораздо больше похоже на широкий равнобедренный треугольник, прицепленный к ее ушам и зависший параллельно земле. Конструкция внушительная, однако Эмили, смеясь, сопротивляется благонамеренным советам знакомых и парикмахеров, изобретающих способы «смягчить» ее черты или «подчеркнуть глаза».

Эмили воплощает и открыто восхваляет прямоту — качество, которое битые историей венгерские знакомые находят одновременно милым и не вполне объяснимым, слишком квадратным подходом к жизни. Пожилые чиновники и посольские жены отмечают ее умение слушать, ее ауру уверенности и надежности, ее сходство с ними самими в молодости, и Эмили нечего на это возразить, хотя последнее сравнение неплохо бы слышать пореже. Соседки по комнате неизменно объявляют ее самой милой и самой ответственной женщиной на свете, а не скучной девчонкой, которой она кажется с первого взгляда.

Этим вечером в «Гербо» Эмили одета, как и почти всегда, в брюки-хаки, белую блузу и синий пиджак — не только стандартная одежда не состоящего на дипломатической службе молодого работника американского посольства, но и узнаваемый сословный костюм всех стажеров и ассистентов-первогодков в мире. При всем своем задоре Эмили кажется одной из таких, одной из тех, кому предстоит скорое разочарование от скучной работы на красиво именованной должности и бегство в теплые объятия другой, более востребованной научной степени и еще пары лет на размышления.

Справа от Эмили сидит молодой человек, недавно на четверть серьезно заявивший, что вернется в школу, лишь «когда введут магистерскую степень в умении жить сегодняшним днем». Заявление Скотта Прайса выдает диету из самовспомогательной литературы, кратких страстных романов с восточными учениями и постоянного метания меж всевозможными курсами психотерапии, удостоенными и не удостоенными сертификата. Только вот раз от разу все настойчивее донимая Чарлза просьбами узнать у неуловимой официантки, есть ли натрий в карпатской минеральной воде, и явно огорчаясь оттого, что Чарлз не намеревается ни выполнять, ни даже принять таковые просьбы всерьез, Скотт опровергает свои недавние громкие слова о том, что «наладил свои отношения с гневом».

Семь месяцев назад в сиэтлском ночном клубе Скотт раскачивался прямо под громадой усилителя, купаясь в долгожданном и сладком, как мед, про фении. «Взгляни, я выше этого» — давнишний хит тех времен, когда в американском попе господствовал Сиэтл, — гремел вокруг, пронизывая Скотта, и хотя Скотт знал, что название песни ироническое, ему хотелось думать иначе: он будет выше дрязг, выше очередного ощупью нашаренного романчика, выше новой неудачи на работе и, главное, выше семьи и ее всепроникающих холодных щупалец и жестокостей. Скотт знал: завтра он уже не вернется к маленькой спортивной женщине, которая целых полтора месяца направляла его бесплодные усилия вытянуть наружу и вытравить подавленные воспоминания о родительских поступках, еще страшнее тех, о которых Скотт может вспомнить и так. Он стоял между усилителем и толпой, и звук обдирал с него годы накопленных обид, которые, решил он, больше ему не понадобятся.

Через неделю Скотт уехал из Штатов, ничего не сообщив семье в Лос-Анджелес и подведя черту под неполными двумя годами, в которые общение с родителями и братом уже было редким. Легко дыша, он вынырнул в Будапеште. Здесь Скотт пустил в дело свой университетский диплом и стал заместителем директора по программам в Институте иностранных языков — частной системе школ, открытых в Праге, затем в Будапеште, Варшаве, Софии, а в планах Бухарест, Москва и Тирана; торгуя ценнейшим товаром — английским языком.

Скоттовы пепельные волосы, почти скандинавские черты, изящная мускулатура (в короткой безрукавке) и патентованное калифорнийское здоровье бросаются в глаза не только за этим столом и в школе. В любой точке Будапешта он выглядит несомненным чужаком, очевидным иностранцем, еще прежде чем самонадеянно исковеркает одно из немногих выученных венгерских слов или начнет на медленном учительском английском клянчить вегетарианскую еду у официантки на жалкой зарплате в государственном ресторане, где с рождения Сталина не менялось перегруженное свининой меню. Вообще-то, шутит Скотт, здесь почти как в лос-анджелесском детстве, которое он провел в компании трех чужаков, утверждавших, что они его родители и младший брат. (Только Скотт не упоминает, что был тогда ужасно — карикатурно — толстым белокурым еврейским ребенком в семье более традиционных персонажей: низеньких, щуплых, смуглых и курчавых.)

После четырех месяцев в Венгрии Скотт явил предсказуемую и однако же всегда неожиданную сентиментальную слабость. Однажды поздним вечером, беспокоясь, что мать будет терзаться еще больше, чем он ей желал, Скотт послал в Калифорнию открытку с Замковым холмом в Буде, написав: «Пока здесь. Преподаю. Надеюсь, у вас все в порядке». Он пожалел об этом, едва открытка скользнула в маленький красный почтовый ящик, но утешился тем, что не сообщил своего адреса и, конечно, даже ониспособны читать между строк. Ничто не грозит миру, который Скотт так старательно выстроил.

Вот только сегодня, спустя два месяца, справа от Скотта сидит пятый игрок, его недавно прибывший и чрезмерно ненавидимый младший брат Джон.

III

— Что ж, посмотрим, что и как, — сказал изобретатель и неоспоримый мастер «Искренности». Джон Прайс наблюдал, как Чарлз сцепил пальцы сзади, за спинкой стула, и слегка выпрямился, дабы садящееся солнце коснулось его лица. Символическое начало игры, отметил Джон, будто Габор выставляет себя па свет, метафора искренности. Но притом жест нарочитосимволический. Джону кажется, он ясно видит, как Чарлзу нравится, что его соперники/друзья оценили символизм мгновения, но притом у них хватает ума его отвергнуть: не просто знак, но ложныйзнак, молчаливый обман, ведь Чарлз, конечно, не думает, что лицо, подставленное солнцу, может означать подлиннуюискренность И возможно, размышляет дальше Джон, в этом была и маленькая лесть: Чарлз верит, что у тебя хватит ума не расценивать его жест по номиналу, а понять, что нарочито символическая открытость должна значить, что Чарлз неоткрыт. Либо Чарлз потягивался.