Страница 53 из 54
В тот день, когда вспыхнуло восстание, он уговорился встретиться с Геновефой на углу Маршалковской и Хожей. «Не забудь: в три тридцать», — напомнила она — и не пришла. Он ждал ее двадцать минут, но этого оказалось достаточно, чтобы путь к дому был отрезан, между ним и домом был лабиринт улиц, находящихся под обстрелом, а город, где ему был знаком каждый закоулок, бурлил как зловещий котел, и во все стороны летели брызги раскаленного железа. Когда Юрек шел на свидание с Геновефой, его охватило чувство щемящего беспокойства при виде лихорадочного оживления в центре. Однако он отогнал недоброе предчувствие и не вернулся домой на Волю. Ему казалось, что, преодолев в себе смутные опасения, он одержал победу над своими нервами, которые в последнее время расшатались от жары и царившего в городе беспокойства в связи с отступлением немецкой армии.
Он остался на Хожей, а потом оказалось, что к центру трудно пройти даже с севера, по Иерусалимским аллеям. В вихре слухов, то панических, то оптимистических, которыми делились люди на лестницах и в бомбоубежищах, невозможно было обнаружить зерно истины.
Юрек отправился на Вильчую к доктору Константину.
— Доктор мобилизован. Он ушел отсюда час назад, — сухо сказал комендант ПВО.
Однако Юрек остался в этом доме, надеясь, что доктор вернется в свою квартиру, запертую на висячий замок.
Тяжелый, как стальной крюк, взгляд коменданта вытягивал Юрека из угла, и он выходил из подвала. Он шел, спотыкаясь на ступеньках, и выходил на дневной свет, который с беспощадностью выставлял напоказ его молодое лицо и широкие плечи. Но здоровый вид был обманчив, через неделю голод, притаившийся где-то под сердцем, лишил его последних сил и стыда.
Когда строительство баррикад было прекращено и всеобщий подъем и жажда подвигов сменилась горечью и разочарованием, Юрек в числе нескольких случайно попавших в этот дом прохожих по-прежнему выполнял разные поручения повстанцев.
Он носил воду. Брел, спотыкаясь о выбоины, и тащил в мягких, как медузы, руках, ненавистные ведра. Его щеки покрывала щетина каштанового цвета, зрачки мрачно пылали в запавших глазницах.
Однажды его встретил Константин.
— Юрек, ты?
Юрек поставил ведра, посмотрел на него безразличным взглядом и пробормотал:
— У тебя нет ничего поесть?
Константин испытующе посмотрел на него.
— Чего глядишь? — отозвался Юрек. — Людей не видал, что ли? Еще насмотришься. Скоро такие физиономии не будут в диковинку.
— Пойдем-ка, брат, со мной. Ну и отощал же ты, — сказал Константин.
В сумерки, когда перестали свистеть пули и на город, багряный от зарева, опустилась ночь, Константин принес из больницы еду.
Юрек, впервые за много дней наевшись до отвала, растянулся на кожаном диване и задымил папиросой.
— Я уже собирался предложить себя в качестве пушечного мяса, — говорил он спокойно, прерывая свою речь, чтобы сделать затяжку. — В перспективе у меня была голодная смерть. Я очутился один в чужой части города. Тебя не было. Я все время надеялся, что встречу кого-нибудь из наших, и выжидал. Три дня назад обитатели подвала стали на меня кричать, как птицы на застигнутого днем филина; они вымещали на мне злость и отчаяние, они жалели для меня места в подвале, попрекали воздухом, которым дышу, и тогда я решился: пойду и попрошусь в отряд. Я боялся вопросов, которые мне станут задавать, ведь врать я не умею, а молчать, как в гестапо, — не годится. В это время в руки мне попало вот что. — Юрек полез в карман, вынул мятый лист бумаги с заголовком «Голос Варшавы» и подал его Константину. Тот поднес бумагу к свече. — Тогда я подумал, что лучше немного подождать и при первом удобном случае перебраться в северную часть центра. Я уже совсем собрался туда.
— Чтобы искать ветра в поле, — отозвался Константин. — Идти по следам клочка газеты недельной давности в городе, где без риска невозможно перейти улицу.
— Удерживало меня еще и то, — продолжал Юрек, — что наши вышли к Висле. «Зачем, — подумал я, — марать руки? Что у меня с ними общего? Помогать им в их шулерской игре? К черту!»
— Мне было легче, — отозвался Константин. — У меня было слишком много работы и не оставалось времени для раздумий. Несколько дней назад меня отыскал Стройный. Ему были нужны люди. А где найти доктора, как не в больнице? Я ухожу с ним. Но перед тем как уйти, решил попрощаться с родными пенатами. Мне тут совсем неплохо жилось и работалось. Кто знает, доведется ли вернуться. До Чернякова далеко.
На следующую ночь небольшой отряд шел по неглубокому рву вдоль Ксёнженцей улицы, направляясь к Висле. Им нужно было добраться до фабрики, известной под названием «Жестянка», где вот уже несколько дней рота АЛ занимала оборону. Они двигались гуськом, молча, пригнувшись, чтобы немцы из больницы святого Лазаря не увидали их голов над бруствером. Юрек беспрестанно поглядывал на свою повязку с буквами АЛ — так глядят обычно на новые часы.
По тому же рву вверх по улице переправляли продовольствие: банки консервированных помидоров со склада «Сполем» в Чернякове и ячмень — с пивоваренного завода на Простой. Наиболее предприимчивые непривередливые люди не брезгали собаками и кошками.
Добрая половина повстанцев страдала голодным поносом.
— Повстанцы мрут главным образом от поноса, — говорил Зенек, помогая Давиду выносить трупы.
— Сразу видно, что лагеря не нюхали. Посидит такой две недели на крапивном супе и человеческий облик теряет. Потом дорвется до брюквы или раздобудет где-нибудь хлеба — и готов. Durchfall [44]— и с приветом.
Давид питал к «повстанцам» неприязнь. Почти все, с кем его сталкивала судьба, твердили: «Мы попали сюда случайно. Нас привезли из Прушкова. Мы гражданское население. Мы ни в чем не виноваты». Они старались убедить в этом всех: надзирателей, охранников и даже начальников караула, говоря, что немецкие власти совершили роковую ошибку, что им изменило обычно присущее немцам чувство справедливости.
Однако им быстро заткнули глотку, вместо слов из нее теперь вылетали только стоны.
Давид месяц работал в команде уборщиков. Постепенно привык. Человеческое тело раскачивали, как мешок с мукой. Зенек кричал: «Гоп!» Это означало, что хватит раскачивать труп — надо напрячь все мускулы и забросить его на машину. Грузовик уезжал, вздымая пыль на длинной дороге между рядами бараков, уезжал в ту сторону, где в небо подымался густой, жирный дым крематориев.
В ту сторону Давид глядел со страхом. Работы при крематории он старался избежать любой ценой, так как понимал, что в момент ликвидации лагеря персонал, обслуживающий печи, будет уничтожен в первую очередь, чтобы замести следы.
Поэтому в течение недели он упорно повторял одну и ту же процедуру, в действенности которой его заверил один старый австриец. «В первую мировую войну меня это спасло…» — говорил он.
Давид смачивал мочой кожу между пальцами рук и в паху. Высыпавшие на руках пузырьки убедили врача, что Давид болен чесоткой, и его направили в барак для заразно больных.
Выйдя оттуда, Давид не вернулся на прежнюю работу, его направили маляром в строительную бригаду.
Так замкнулся круг его лагерных обязанностей. Он кончил тем, с чего начал тюремный период своей жизни, период, который так искалечил его душу, что позднее, когда он снова получил возможность писать картины на гладких, ослепительно белых полотнах, так туго натянутых на подрамники, что они гудели от прикосновения кисти, он изображал мир в предсмертной агонии. Цветущий сад на его картинах вот-вот должен был пасть под ударами жестокого топора. Он годами гнал от себя эти видения.
Он уцелел благодаря одному немцу. Когда Давид лежал среди заключенных, раненных во время последнего налета, ожидая, когда начнется эвакуация, он заметил, что на грузовик грузят только здоровых, и спросил: «Нас расстреляют?» А немец ему ответил: «Я лично не застрелю никого». Немец сказал больше, чем Давид мог ожидать. Тогда Давид отполз в сторону и поволок свое тело по земле, на которую ложились длинные мягкие тени сумерек. Братья Зильбер, раненные осколками той же бомбы, которая рассекла мышцы Давида, не последовали его примеру. Они боялись смерти, но не умели противопоставить ей великую, страстную любовь к жизни, которая была свойственна Давиду.
44
Понос (нем.).