Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 71 из 76



Страшная тоска вдруг наваливается. Поднимаю глаза от тарелки с несъеденной смажней.

— Чего надо, мужик? — спрашиваю.

— Добавь трояк. Не хватает, — говорит щетинистый, стоя напротив.

— На.

— А еще два на компот?

— На!

Встаю и иду на волю, во чисто поле. Сейчас куплю компот и поеду к Лизоньке. То есть не компот, а цветы. Приеду, паду на колени: бей, убивай гада, исполосуй бичом, кастрируй, но не гони. Нет такой вины человеческой, чтобы нельзя было простить. Поехали в молельный дом, Лиза (у нас есть молельный дом, Лиза). Увидишь кающегося Теодорова. Поразишься истовости моей. Под сенью Христа оставлю грехи свои. Поклянусь страшными словами. Пролью слезы. Воспарю душой. Раздам деньги сирым и убогим. Просветлюсь и очищусь, увидишь. Агнцем стану светлоликим на все последующие годы. Посвящу себя тебе всего целиком. Ребеночка родим златокудрого. Он будет кричать «уа», научится говорить «мама», «папа». Нет вины человеческой, чтобы нельзя было простить. Неужели не понимаешь? Чему же тебя учили, дуру, в твоем МГУ — лишь заметочки сочинять?

Нет, не понимает, чувствую. Тяжелые небеса, налившиеся дождем, тоже враждебны мне. Давят, давят, гнут к земле. Кажется, пришла пора делового расчета с небесами. Слишком много глядел на них в свое время мальчишкой, лежа на траве, удивляясь и уповая. Приходит, наступает. Есть слепой солнечный дождь, а есть тяжкий обвал небес. Рябина вскоре заалеет по всему Коммунистическому проспекту, но вряд ли увижу. Большая к вам просьба: сожгите мертвого Теодорова на костре, как Джавахарлара Неру, и развейте пепел по ветру. Большая просьба: позовите к телефону журналистку Елизавету Семенову из 309-й комнаты. Она у вас живет. Да, в 309-й. Спасибо.

Безнадежная, конечно, попытка. Через десять лишь минут (старухи ходят по этажам медленно) я слышу снова голос вахтерши: жиличка, дескать, говорит, что нету ее и не будет.

Какая остроумная жиличка! Общаясь с Теодоровым, могла бы научиться шутить получше. Ладно, Лиза! Один у меня теперь путь, и я знаю какой.

Гостиница называется «Турист». Так вот и называется, просто и ясно: «Турист». В ней живут туристы. А туристы это люди, которые приезжают издалека. Их поселяют в гостинице «Турист». Ясно излагаю или что-нибудь непонятно? Тогда повторю: в гостинице «Турист» живут люди, приезжающие издалека, туристы. А вот Илюша Скворцов не турист. И Володя Рачительный тоже не турист. У них есть в Тойохаре собственные квартиры. Но они временно поселяются в «Туристе», где им почему-то нравится. Они здесь уже освоились и не хотят выезжать из уютного номера. Теодорова они встречают, как хозяева, с большой радостью. Хозяйки истинные тоже рады ему. Им, понимаете, нравится, что Теодоров не какой-нибудь заклятый националист-шовинист, а человек пространственного мышления. Ему абсолютно все равно, латышки они или монголки из улуса, или нганасанки из стойбища Волочанка. Лишь бы сами не выкобенивались, не балдели от своей национальной исключительности. Таким и бутылку жалко поставить, а этим ничуть не жалко.

— А где она? — тишком спрашивает меня Илюша Скворцов, пьяненький уже крепко.

— Болеет, — буркаю я. — Смертельно.

— Понял. Два часа дня. Четыре часа.

Весемь вечера по-тойохарски.

Байба, Марта, третью не помню.

Странно, что мужчины-туристы, латыши из Латвии, не приходят сводить с нами свои давние национальные счеты. Они могли бы, например, въехать в наш номер на танке. Но они ребята холоднокровные, я так понимаю, а может быть, свои родные туристки уже вызывают у них аллергию — тоже не исключено. А международный секс, как эсперанто, объединяет. Водка зовется «русской» и пьется под исконно русскими небесами, но действие ее интернационально, одинаково бьет всем по мозжечку, как и рижский бальзам, привезенный издалека. Соединение двух напитков дает сильный эффект братания. Илюша Скворцов, например, уже почти свободно изъясняется по-латышски. Скоро по-иностранному заговорят Володя Рачительный и Теодоров. Вот Теодоров уже говорит:

— Моя приглашает вас всех в кабак. (Полиглот!) А ему отвечают: согласны. (Понимают!)

А ресторан называется, представьте себе, «Турист».

— Чаевые я вам не дам, — заявляет Теодоров официанту при расчете, когда остальные встают из-за стола.

— Ну, и хрен с тобой, — добродушно отвечает официант. Ничуть не обижается.



Возвращение в номер сопряжено с разными трудностями: падением Марты на лестнице, стычкой с дежурной по этажу, долгой возней с неподатливым замком. Контуры, тени, блики — знаете, что это такое? Почему не даю объемное изображение Марты, Байбы? Почему чураюсь обобщений, выводов? А потому. Я не специалист по снам, легким и тяжелым, не толкователь их. Это ведь не жизнь — то, что происходит, — хотя и жизнь несомненно продолжается. Но лишь в снах, легких и тяжелых, возможно невозможное: например, заплутать, как в глухом лесу, на этажах гостиницы и вдруг осознать, что едешь один на ревущем КАМАЗе, а водила спрашивает:

— Так куда тебе?

— А вот сюда, налево.

— Точно?

— Может, направо.

— Так куда?

— Останови здесь.

Он охотно останавливает. Я расплачиваюсь, сползаю по приступке на землю. Озираюсь. Странно! Город, конечно, Тойохара, как прежде, но ни дома, ни огни, ни направление улиц ни о чем не говорят и ничего не подсказывают писателю и человеку. Отовсюду должна быть видна телевизионная вышка, на которую даже слабоумный сориентируется, но, похоже, ее за несколько последних часов снесли под корень чудо-монтажники. (По твоему наущенью, конечно, Семенова!) Чтобы я заплутал, заблудился, затерялся, как одинокий овн, от стада отбившийся, и погиб, жалобно блея. Злая ты, Семенова. Очень! Я думал, ты добрая, а ты злая. Разве я виноват, что твоя сестрица такая соблазнительная и порочная? Я ее не воспитывал, скорей уж ты. И не моя вина, могла бы сообразить, что не искоренены на земле всякие вирусы и микробы и эти самые… как их?.. гоноккоки. Узко понимаешь жизнь, Семенова. Близорукая ты, вот что я тебе скажу. Пожила бы годик-другой-третий с Теодоровым, небось больше бы получила полезных знаний, чем на Ленинских своих горах, в престижном своем нивирситете. Вишь, и Луны уже нет на небе, почти по Гоголю. Читала Гоголя? Гоголя ты, может, и читала, а жизнь понимаешь очень узко. Какие-то личные болячки, обиды для тебя важней, чем любовь. Любовь, говорю, слышишь? Повторяю громко, для глухих: любовь! Это тебе не хрен собачий. Любовью, Семенова, дорожить умейте. С годами дорожить вдвойне. Любовь, елки-палки, не вздохи на скамейке и, бля буду, не прогулки при Луне. Так-то вот! А ты думаешь, что легко найдешь заместителя Теодорову. Ошибаешься. Век будешь искать, до седых волос, а не встретишь аналога. Я очумительно самобытный. Я когда родился, то акушерка испугалась — так я на нее пронзительно умно взглянул. И подмигнул при этом, помню. А ты — «гад, скот, сволочь», словно я без тебя этого не знаю. Могла бы приберечь эти слова для моего предсмертного часа. Агонизирующий Теодоров понял бы. А то в самый разгар любви на тебе. Зверина!

Так бормоча и рассуждая, я бреду темным двором и утыкаюсь в подъезд, явно знакомый по сорванной двери и жалким останкам телефона-автомата. Чудо, но я не удивляюсь. Я готов и к этому — к подъезду Суни. Ибо провидение меня бережет, — понимая, как я прав и как несправедлива Семенова.

И Суни, открыв дверь, сразу понимает, что меня надо беречь и любить. Их вождь Ким Ир Сен тоже, думаю, приветил бы меня, ввались я сейчас в его резиденцию. Потому что корейцы не такие злые, как ты, Семенова.

— Туфли снимай! — кричит Суни. (А между прочим, в длинной ночной рубашке.) — Сумеешь?

— Смогу. А выпить у тебя есть?

— А тебе будто надо!

— Надо.

— И сразу свалишься, да?

— Нет, Суни, я нынче спать не намерен. Тр-рагедия, Суни.

— Что — Семенова отлуп дала?

— А ты не радуйся, Суни. Ишь, как ты возрадовалась. Ну, дала. Но Бог-то все видит. Накажет.

— Она на работу не вернулась. Ее редактор искал. Он ей завтра влупит.