Страница 36 из 37
— Легче разговаривать, когда идешь, — сказала Ингрид, и мама поддакнула, что она права.
Ингрид повязала платок на голову.
— Там свежо, — сказала она, — покрой голову.
Она достала еще один платок с полки, белый с красными цветами, такой, как мама видела на русских старухах, мы такие и есть, подумала она, старухи.
Дверь открылась, они вышли на крыльцо в платках, туго завязанных под подбородком, и пожилая женщина с силой хлопнула дверью, повернулась, посмотрела в сторону машины с нами внутри и по какой-то причине заперла дверь, хотя не думаю, что это было связано с нами. Потом они спустились, держа руки в карманах, и пошли вдоль дороги, прочь от стоявшего на пустыре такси, и что они могли говорить друг другу, мне было не под силу представить.
Когда они отошли от двора метров на двадцать, Хансен открыл свою дверцу, вылез из машины и пошел в противоположную сторону. Я потащился за ним.
— Ноги затекли? — спросил я.
— Угу.
— У меня тоже.
Мы отошли на некоторое расстояние, я поднял воротник, он уперся мне в затылок, небо было серым, оно лежало почти у нас на головах, сырой воздух облипал кожу и немного давил на виски. Пройдя еще прилично, я вытащил из кармана табак и скрутил сигаретку, потом еще одну и протянул Хансену.
— Спасибо дающему, — сказал он, — угощусь с радостью.
Я зажег обе, мы закурили, и это было чертовски кстати.
— О чем, ты думаешь, они говорят? — спросил я.
— Нетрудно догадаться, — ответил Хансен. — Они говорят, как ей здесь жилось, как родился твой брат. Старший, который до тебя. Он ведь здесь появился на свет.
— Я знаю, ты уже говорил. Вообще-то я всегда это знал, — сказал я, — но никак себе этого не представлял. Никто мне не рассказывал.
— Да, не рассказывали. Хотя, может, и должны были.
— Ну да, — сказал я. А потом спросил: — Думаешь, они говорят обо мне тоже?
— Скорей всего, нет.
— Да, наверно, нет, — сказал я.
Хансену не хотелось разговаривать, и дальше мы шли молча, пустошь была ровной, как бывают гладкими только датские пустоши. Когда-то давно берсерк хорошенько поработал здесь утюгом.
На другой стороне пустоши виднелись несколько домов. У пары из них крыша была выстлана сухими водорослями. Вокруг домов кольцом были посажены деревья, пока еще не высокие, кустовые сосны и ели, мы обошли их тоже по кругу и двинулись назад той же дорогой. Мы шли не быстро, но время не опережало нас. Тик, так, говорило оно тихо. Как таксометр. Дойдя до машины, мы быстро юркнули внутрь, шофер не выключал мотор, чтобы греться. Я посмотрел на щиток, но стрелка стояла на половине бака, даже больше.
А потом они показались на дороге, они шли рука в руке, платок к платку, слегка наклонившись против сырого ветра. Перед домом они остановились, по-прежнему рука в руке, они еще не все друг другу сказали, потому что снова поднялись в дом и скрылись за дверью, а мы ждали в машине, привалясь к дверце каждый в своем углу, а четверть часа спустя мама вышла из дома одна с небольшим свертком в руке.
После обеда в гостинице на первом этаже я поднялся к себе, взял с ночного столика бутылку и три стаканчика и снова спустился вниз. Мама с Хансеном все еще сидели за столом, я выставил перед ними бутылку и стаканчики. У них у каждого было в руках по зажженной сигарете. За окном стемнело. Они смотрели друг другу в лицо, но мама взглянула на меня и немножко улыбнулась, без энтузиазма, но и без скепсиса. Я разлил кальвадос в стаканы, Хансен поднял свой, поднес его ко рту и сказал:
— Скол! За «Триумфальную арку», если я правильно понял, — а мама подняла свой стакан и добавила:
— Скол! За «Триумфальную арку», за Бориса и Равика, помяни Господи их обоих, — и они засмеялись, я поднял свой стакан и тоже стал смеяться, но осторожно, не как они, а потом отпил глоток. Крепко и вкусно, гораздо лучше виски. Обжигая внутренности, спирт скатился в живот, и тут от баса Хансена завибрировало все вокруг.
— Черт возьми, — пророкотал он, — хорошая штука.
— Повторим? — спросил я и приподнял бутылку, но Хансен покачал головой, а мама сказала:
— На сегодня довольно. Я пошла к себе. Увидимся.
— Ditto, — отозвался Хансен; я слышал это слово раньше и понял, что он тоже собрался пойти и лечь, так что они вместе с мамой ушли, а я остался за столом один.
Я налил себе еще кальвадоса и потягивал желтую обжигающую жидкость маленькими глотками, глядя в окна на гавань, вдоль пристани горели огни, светились некоторые шхуны, где-то был подсвечен трап. Я встал, взял со стула бушлат, сунул во внутренний карман бутылку, прихватил стакан и пошел в гавань к рыбацкому причалу, где лодки стояли впритирку одна к одной. Я остановился, только дойдя до конца причала, и стоял, слушая, как волны с тихим плеском трутся в темноте о бетон. Я налил стакан почти доверху и медленно пошел назад. Я пил кальвадос и был счастлив. Дело было в алкоголе, я это знал, но какая разница.
25
Хансен еще не проснулся, так что мы вдвоем стояли на пляже, обращенном на запад и к материку. Погода переменилась, и вдруг стало искристо холодно, утренний свет креп постепенно, было несколько градусов мороза и совершенно ясно, как иногда случается осенью, когда с неба как будто спускается огромная лупа. В нее вдруг стало видно город на той стороне с размытой ржаво-красной полоской крыш слева и справа и с церковью посередине. В дни, когда дымки нет, с холма позади города можно увидеть берег острова и пляж, где мы сейчас стоим.
Я скорее угадывал, чем видел верхушку старого зернохранилища, серого, каменного, массивного с логотипом dlg',написанным красной краской по белому высоко над всей гаванью, но букв мы с нашего пляжа прочитать не могли. Хранилище пустовало, в нем не было ничего, кроме гулкого эха и кубометров пространства, сверху донизу черных как уголь. Все менялось, весь город. Появилось несколько пешеходных улиц, стало больше магазинов и пабов, больше паромов, привозивших перебравших шведов и норвежцев.
Я повернулся вполоборота и взглянул на нее. Воздух был прозрачный, ветер обдирал лицо. Левой рукой она придерживала на шее пальто, двумя сложенными кольцом пальцами правой держала сигарету, варежкой прикрывая ее от ветра, который взбивал мамины волосы в кудрявые кольца, волосы были темные, но седые нити в них бросались в глаза больше, чем несколько дней назад.
Я был в бушлате и сжимал сигарету голыми пальцами. Уши уже наверняка стали белее мела, а пальцы медленно, но неотвратимо синели. Под конец они так закоченели, что я подумал — сейчас разорвутся, и ногти ломило, это было невыносимо, я отшвырнул начатую сигарету в промерзший песок. Сунул руки в карманы и стал быстро и часто сжимать и разжимать пальцы. Боль в правой руке уменьшилась. Может, потому что она занемела. Оплывшая щека горела на холоде.
— У тебя есть что-нибудь теплое на руки? — спросила она.
— Нет, — ответил я.
— Все-таки ты дурень, — сказала она и поддела меня плечом, я так обрадовался! — И всегда таким был.
— Знаю, — кивнул я, — я с детства такой.
— У меня, к сожалению, только одни эти варежки, ничего не могу тебе дать.
— Все в порядке. Я фею руки в карманах.
— Но тогда ты не можешь курить.
— Мама, мне не надо курить все время.
— Конечно, не надо. Вообще надо бросать курить. Мне, например, — она замолчала и уставилась перед собой. — Господи, а теперь нет никакого смысла бросать курить.
Тут мне следовало сказать что-нибудь уместное, но я не знал, какие слова будут правильными и есть ли такие слова, сомневаюсь в этом, а те, кто их якобы знают, просто ничего не смыслят. Поэтому я выдал первое, что пришло на ум.
— Ты боишься? — сказал я.
— Чего? — Она резко повернулась и посмотрела мне в лицо впервые с тех пор, как мы сюда пришли. Я почувствовал, что краснею, пригнул голову и уставился в землю. — Ты думаешь, я боюсь умирать, — сказала она.