Страница 11 из 32
Мне очень нравилась большая наклонная терраса: было здорово ходить там по колено в снегу и притоптывать, слушая, как хрустит ледок…
Два моих младших брата оставались на какое-то время одни в гостиничном номере. Оба они умерли, один — в два года, другой — в три.
Особенно хорошо помню ночь смерти второго брата, хорошенького, белокурого крепкого малыша.
Мать стояла в изножье старой кровати с зажженной свечой в руке и смотрела, как уходит ее ребенок. Я сидел у нее в ногах на полу и видел серое от усталости лицо. Мальчик дернулся раз или два, повернул к нам голову, взглянул на нас с немым удивлением и умер. Мать стояла неподвижно, только рука со свечой сильно дрожала. Потом она опомнилась, заметила меня, хотела что-то сказать («Лёня, смерть — естественное явление…»), но лишь печально улыбнулась. Она уложила мертвое тельце сына на свою подушку, взяла меня за руку и отвела к соседке. Тишина, ночь, бледное лицо матери в белой ночной рубашке, ее длинные распущенные волосы… все это напоминало смутный сон. Спустя немного времени она тоже умерла.
Мне было всего десять, и я унаследовал от матери чахотку. Революционный комитет отправил меня в лечебницу доктора Швонна. Этот швейцарец русского происхождения был одним из видных партийцев. Санаторий на двадцать коек, где я поселился, находился в Монсе, недалеко от Сьерры.
Моне, деревенька между Монтаной и Сьеррой, стоявшая в окружении темного ельника и серых гор, казалась мне тогда ужасно скучной…
Много лет я смотрел на мир из стоявшего на веранде шезлонга и видел лишь верхушки деревьев и окна павильона на другой стороне озера, в которых отражались лучи заходящего солнца.
Когда я начал поправляться, мне позволили выходить и спускаться в деревню. По дороге брели мои товарищи по несчастью — закутанные в пледы чахоточники. Все тяжело, со свистом дышали, то и дело останавливались передохнуть, считали деревья и с ненавистью и тоской смотрели на закрывающие горизонт горы. Я по сию пору помню этот пейзаж, помню, как пахло в санатории — дезинфицирующим средством и свежевымытым линолеумом, и слышу во сне шум осеннего фёна, сухого и теплого альпийского ветра.
Находясь в заведен и и доктора Швонна, я учил языки и медицинскую науку, к которой питал особую склонность, а окончательно окрепнув, стал выполнять задания Революционных комитетов Швейцарии и Франции.
Я — революционер по рождению…
Глава II
Я начал делать эти заметки, когда решил было писать автобиографию. Время тянется долго. Нужно найти занятие, которое скрасит мои последние годы. Но меня одолевают сомнения. Помню, как говорил старина Герц: «Нелегко откровенно и понятно объяснить, что есть формирование революционера…» Моя легенда, «легенда Леона М.», стала частью октябрьской иконографии, к которой лучше не прикасаться. Я был сыном политкаторжан, воспитанным на пламенных речах и чтении книг, но мне не хватало революционного огня и силы духа.
Помню, с какой завистью слушал в Женеве рассказы товарищей об их бурной молодости. Один из них — ему было тридцать лет — совершил четырнадцать терактов (четыре из них удались) и четыре кровожадных хладнокровных убийства средь бела дня, прямо на улице. Однажды, когда мы возвращались декабрьской ночью из Комитета, этот бледнолицый рыжий человек с маленькими белыми влажными ручками рассказал, как сбежал из дома в шестнадцать лет и восемнадцать дней бродил по Москве.
— Знаете, чего вам недостает? — с улыбкой спросил он. — Смерти убитой горем матери и чтения нелегальных брошюр майскими ночами на берегу реки при свете костров…
Он говорил со странным придыханием, короткими фразами, то и дело замолкал и повторял со вздохом:
— Славные были времена…
Золотые слова…
Прошло время, и я узнал ссылку, казематы Петропавловки, маленькие зловонные камеры, где содержалось по двадцать — тридцать заключенных одновременно, огромные мрачные ледяные застенки в провинциальных тюрьмах… Страшнее всего было слушать, как приговоренные к смертной казни женщины поют революционные песни.
Впрочем, романтика революции быстро перестала меня возбуждать.
Автобиография — чистой воды тщеславие… Лучше повспоминать в одиночестве, как делали заключенные в государственных тюрьмах, записывая свои мысли в тетрадки (как только они заполнялись рассказами и воспоминаниями, их отбирали и сжигали).
Да и успею ли я закончить автобиографию? Прожитые годы до предела заполнены событиями… Я знаю — моя смерть не за горами: все, что когда-то воспламеняло — споры с товарищами, яростная полемика внутри партии, — теперь утомляет и оставляет равнодушным. Притупились не только мои чувства — износилось и тело. Мне все чаще хочется отвернуться к стене, закрыть глаза и заснуть глубоким сном — последним сладким сном.
Глава III
Я принадлежал партии по рождению, первым годам жизни и вере в то, что социальная революция неизбежна, необходима и справедлива настолько, насколько вообще могут быть справедливы дела людей. Я жаждал не только власти, но и человеческого тепла, и партия дала мне его.
Я люблю массы, люблю людей. Здесь, в Ницце, я живу в доме Лурье. Он выстроен из белого камня и стоит в саду, где нет ни одного высокого дерева, а рядом проходят две дороги — одна ведет в Монако, другая петляет вдоль моря. Воздух пахнет пылью и выхлопными газами, которые скоро прикончат мои измученные легкие. Я живу один: по утрам старая служанка убирает четыре пустые комнаты, готовит мне еду и уходит. Но вокруг шумит жизнь, и мне это нравится: люди, машины, трамваи, ссоры, крики и смех… Чьи-то тени, незнакомые лица, обрывки фраз… Внизу, за садиком, где растет шесть хилых кустиков — однажды они станут персиковыми деревьями, а может, миндальными, кто знает! — находится маленькое итальянское бистро с механическим пианино и скамьями в обвитой зеленью беседке. Рабочие — итальянцы и французы — приходят сюда выпить вина.
Ближе к ночи, когда они начинают подниматься по петляющей вдоль моря дороге, я выхожу из дома, сажусь на низенькую стенку, отделяющую сад от бистро, и разглядываю этих людей, слушаю их разговоры.
Посетители засиживаются далеко за полночь, и время пролетает почти незаметно. К счастью для меня — я все время кашляю и засыпаю только на рассвете. Я не любуюсь цветами и морем, потому что терпеть не могу природу. Я был счастлив лишь в городах — грязных, уродливых, тесно застроенных домами городах, где летом улицы дышат жаром, а мимо идут незнакомые люди с усталыми лицами. Когда на Ниццу опускается тишина, когда последние авто возвращаются вдоль моря в Монте-Карло, я остаюсь наедине с собой и предаюсь воспоминаниям. Раньше я работал. Теперь с этим покончено.
Моя жизнь революционера началась в восемнадцать лет. Я много раз выполнял задания на юге Франции, провел некоторое время в Париже. В 1903 году Комитет направил меня в Россию, поручив убить министра народного образования. После этой истории я порвал с боевиками и сблизился с Т. За дело Курилова меня приговорили к смерти, но за несколько дней до казни родился наследник престола цесаревич Алексей, и я получил помилование — бессрочную каторгу. Помню, что ничего не почувствовал: я харкал кровью и был уверен, что умру по дороге в Сибирь. Но смерть, как и жизнь, непредсказуема.
Я выжил на каторге, поправился и бежал.
Помню, что в 1905-м, в первые месяцы революции, я так уставал, что спал как убитый, но был очень счастлив.
Я сопровождал Р. и Л. на заводы, где они выступали перед рабочими. Голос у меня всегда был резким и неприятным, а из-за слабости легких я не мог произносить длинных речей, они же часами агитировали толпу. Я спускался с трибуны, смешивался с людьми и разъяснял им все, что было непонятно, давал советы, старался помочь. Бледные лица рабочих, их сверкающие глаза, их крики, их гнев и даже их глупость опьяняли меня, как вино. Меня возбуждало чувство опасности, в отличие от остальных я не пугался, когда по улице мимо окон проходил состоявший на жалованье у полиции дворник.