Страница 17 из 33
8
Утренний просмотр (на голодный желудок! на голодный!) бумаг и материалов, связанных с написанием им эссе о Пауле Рубенсе, то есть якобы простодушно-обывательским рассмотрением обстоятельств жизни великого художника с упрятанными в видимых смыслах восклицаниями типа: "Надо же!", "А мне и в голову не могло такое прийти!", Ковригина отчасти успокоил.
Многое он успел сделать. Если не всё.
Застрял со второй частью эссе, это да. По лености (считал себя неисправимым и бесстыжим лентяем). И из-за досады на Дувакина. Что он будет спешить с Рубенсом, коли случился затор с пороховницами, и Петр Дмитриевич неизвестно как теперь к нему относится. В искусстве и литературе бытовало понятие, не Ковригиным придуманное, — "нерожденное дитя". У раннего Павла Кузнецова этих нерожденных дитятей хватало. Для Ковригина понятие это существовало в ином, можно было даже признать, — ремесленном смысле. "Нерождёнными детьми" были для Ковригина его неопубликованные работы. Если они не обретали жизнь в печатном виде, то как бы оставались внутри Ковригина, мешая зарождению и развитию в нем новых сочинений. Ковригин мог только предположить, как тягостно было жить литераторам или, скажем, композиторам середины и конца двадцатого столетия, чьи опусы лежали в столах, терпели, перенося родовые схватки, без надежды попасть под опеку доброжелательных акушеров.
Теперь Ковригин снова обзывал себя лентяем, безответственным нытиком, в оправдание себе вспомнившим теорию о "нерожденных дитятях" и губительных родовых схватках, нынче вызванных якобы произволом субъективиста Дувакина. Стоило ли ныть-то? Сочинение его о Рубенсе было уже сотворено. В разговоре ("лекции") с Лоренцой, обозвавшей его халтурщиком, он держал его в голове целиком — ощутил это! Больше половины его шариковой ручкой было выведено на бумажных листах, другая, меньшая часть, обрывками записанная на клочках разных цветов, варилась в голове Ковригина и, пожалуй, дошла до степени готовности, блюдо вот-вот, с пылу с жару, следовало подавать на стол. Не стал подавать. Пусть он, Дувакин, напомнит и попросит. Попросил бы, тогда Ковригин за день-за два свел бы всё уже написанное — лохмотья на обрывках, мысли и образы в голове — в единый текст, выправил бы его и преподнес бы приятелю и мучителю (хотя каждый издатель и вынужден быть мучителем) Петру Дмитриевичу. Но проявил фанаберию.
Однако какой текст получил Дувакин? Если он вообще его получил…
День назад, если помните, Ковригин, как порядочный литератор, пекущийся о собственной чести, чуть-чуть успокоившись, намерен был (пусть и не слишком решительно) перезвонить Дувакину и объявить, что никакого эссе о Рубенсе он ещё не написал, а текст в журнал попал самозваный и его надо подвергнуть остракизму (эко завернул бы!).
Не позвонил…
И теперь он заробел снова. Дувакин якобы намеревался обсудить с ним темы, связанные с Мариной Мнишек и Софьей Алексеевной. Но не обсудил, звонков не произвел. А вдруг он и никаких книг Ковригину не присылал, и не было никакой курьерши, и никакие соображения о Рубенсе московского обывателя Дувакина не порадовали, а всё это входило в "Брекекекс, коакс, коакс", в лопающиеся пузырьки, ставшие следами проворных плясок часа дождливого в глуби водной, и прочие влажные странности Урочища Зыкеево?
Впрочем (или кстати), пришло в голову Ковригину: а ведь ни одной виноградной улитки ни у него на участке, ни поблизости на глаза ему не попалось…
Нет, в любом случае надо было звонить Дувакину и, ни о чем не напоминая, а сообщив ему о том, что эссе о Рубенсе готово, поинтересоваться, надобно ли оно журналу и, если надобно, когда и с какой оказией отправить текст в Москву.
Услышав дачный голос Ковригина, Дувакин принялся извиняться:
— Запарка! Запарка! Помнил, помнил… Самому интересно было бы обсудить с тобой… Но производственная суета… И сегодня, извини, не позвонил бы… Вот только что ко мне заходила Сафарина… Подбирает иллюстрации к твоему Рубенсу…
Сафарина была художественным редактором журнала. Слова о ней снимали сомнения Ковригина. Текст о Рубенсе в журнале имелся, курьерша, стало быть, к нему на дачу приезжала. И картонная коробка была отправлена к нему Дувакиным.
— Молодец! Молодец! — сказал Дувакин. И далее до Ковригина донеслось: — Спасибо, Марина, это кстати… и чай, и бутерброды… И ты, Шура, молодец…
— А эпизод с "Ледой и лебедем" тебе не показался лишним? — осторожно спросил Ковригин.
Эпизод с "Ледой и лебедем" не был выдавлен Ковригиным на бумагу, а существовал до позавчерашнего дня лишь в лениво-плавающих его мыслях.
— Нет! Нет! Что ты! — воодушевился Дувакин, впрочем, воодушевление его могло быть вызвано отменным вкусом колбасы, доставленной ему Мариной. — И твои соображения о судьбе Дрезденской галереи вполне уместны…
Выходит, что и Леда с лебедем опустились с высот Ковригинского воображения на плоскости производственных форм и поплыли к наборным устройствам.
— Это приятно, это приятно, а то я волновался, — сказал Ковригин. Он сидел важный, будто незабвенный Ильинский-Бывалов на палубе парохода "Севрюга" при исполнении подотчетным ему оркестром счетоводов музыки Шуберта.
Подносивший ко рту, можно было предположить, стакан с чаем ("два куска сахара") Дувакин продолжал вперемежку с глотками произносить комплименты работе Ковригина, Ковригин в них не вслушивался, к нему опять пришли сомнения. А не отправиться всё же в Москву и не отозвать ли эссе на доработку ("требовательность взыграла")? Мало ли какие сюрпризы могут через месяц выскочить в свет за его подписью, не окажется ли он посмешищем или урной для ехидных плевков? Нет, решил, пусть всё идет как идет, озорство шебутило его, даже если в эссе будет нагорожена удивительная чушь, учёные люди со званиями, приученные к церемониалам академического общения, до базарных перебранок не снизойдут, а и очевидную чушь обсудят с уважительной корректностью и, может, обнаружат в ней смелые, пусть и рискованные гипотезы. А по прошествии времени публикацию и вовсе можно будет объявить мистификацией (хотя бы вызванной спором). И случится потеха. Приятная (ясно, что не для Пети Дувакина, но, может, и для него), а уж для Ковригина-то — несомненная потеха. Из тех, что потом помнятся и даже исследуются, с разбором тайн, серьезными людьми в толстенных томах. Типа "Памятники культуры. Новые открытия".
Позже, когда разговор с Дувакиным был окончен, Ковригина будто подняло с места и притянуло на кухню. Там, на полке у окна, он нашел записку и визитную карточку Лоренцы дочери Козимо, бывшей супруги мужчины (для кого-то значительного) по фамилии Шинэль. Именно нашел. Он-то надеялся, что никаких записок и визиток в его саду уже нет. Как нет виноградных улиток. Не скажу, чтобы находка обрадовала его. Хотя, что в ней было удивительного? Однако беспокойство и душевный неполад сразу же возобновились в Ковригине. На кой ляд ему эта записка? Но опять же без раздумий и опасок он на обороте записки (а карандаши и ручки валялись у него и на кухне) после слов курьерши: "И не пугайся — совсем не твоя Л." вывел, как ему показалось, повелительно: "Спасибо за усердие. Но прошу более не оказывать мне услуг. И не влезать в мои дела. Всё, что есть во мне, — моё. И за всё моё должен отвечать я". Бумага не сразу, но стала корежиться со скрипами и тресками, чуть ли не насмешка почудилась в них Ковригину, а потом ниже его строчек начали возникать слова, будто бы рождаемые "секретными" (и тут же как бы сразу же "высыхающими") чернилами: "Слушаю и повинуюсь. Извините. Хороша ли женщина, плоха ли, ей надо изведать палки".
Ковригин стоял растерянный. Панический пришел к нему страх или не панический, не имело значения.
"Чур меня! — пробормотал он и перекрестил бумагу, не сознавая, бессмысленен ли его жест или в нем есть необходимость.