Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 44 из 51



«Лель! Уже бродить! Попробуй, укусно як. Ето ж прямо прелесь!» — и закрыл наглухо бутыль огромной пробкой.

"Лель! Хай себе бродить, а зимой усех буду угощать».

Бутыль взорвалась неожиданно, как бомба! Мы ужинали на кухне. «Ах ты ж, мамыньки родныи, погибло вино!»

По всей комнате — на кровати, на полу, на столе и стульях валялись черные вишни. А по стенам и потолку разливались красные струи, как после побоища.

"Эх, говорили мне, что не надо пробкою — хай воздух выходить, не послухав, боявся, что аромат улетить. Во дурак».

"Хи-хи-хи... так закон же не писан», — сказала мама, боясь произнести слово "дурак". Во-первых, она знала, что за это будет, а потом папа был так искренне потрясен...

Долго он ничего не приносил в дом и «пошел дальший» втайне от мамы. Ну, потом она узнала, что папа потихоньку стал сам делать баян. Не маленькие гармошки, а настоящий пятирядный баян — от начала до конца. Не сразу, но получилось! Он ходил к знакомым мастерам — смотрел, а потом ночами мастерил и мастерил. Проснешься ночью, а свет в комнате горит — папа еще не спит, работает.

Среди тишины он вдруг начинал так костерить какую-нибудь несчастную дощечку или пластинку целлулоида, что мы с мамой прятали лица в подушку, чтобы до него не донесся наш смех... Что он говорил? Вот этого не могу описать. Это неописуемо. Вот и все. Во всем этом — мой папа, о котором что бы ни рассказывала, а более ни описывала, — доносишь всего лишь половину или треть, а вернее, во совсем не то... Эх, папу надо было видеть, слышать, знать.

Баян получился прекрасный. Мама притихла. Потом папа нашел клад в голубой кастрюльке. Мама еще больше притихла.

А потом папа решил посадить у нас под окном розы. Пошел в Ботанический сад, тот самый, где я рвала шиповник, договорился с садовником, все расспросил, все разузнал.

«Теперь я навчився. Все взнаю досконально, а потом вже делаю. Жисть есь жисть».

И в нашем палисаднике, размером два на четыре метра, расцвели розы необыкновенной красоты. Мама замолчала, даже улыбалась, когда приходили к нам во двор полюбоваться папиными розами. Он обнес палисадник колючей проволокой и был «исключительно счастливый», если люди говорили, как само собой разумеющееся: «А-а! Это в том дворе, где баянист с розами живет?" Мама, глядя на то, как папа поливает розы, все чаще напевала «Осень». Папа ведь знал, что розы — мамины любимые цветы.

А когда я уже училась в десятом классе, папа купил себе фотоаппарат «Киев». Это было самое интересное его увлечение.

Папа долго изучал внутренности «Киева». И разобрался только при помощи мамы, которая расшифровывала инструкцию по пользованию фотоаппаратом. Потом папа долго то засвечивал пленку, то никак не угадывал с закрепителем и проявителем. Или щелкал, забыв снять с объектива колпачок. Фотографии были хрупкие, жалкие, скатывались в трубку.

Он овладел этим искусством!

Но каждый раз, когда мы с ним проявляли фотографии, он удивлялся, как первый раз: «Як ето от якой-то водицы на свет выходять люди, лес — усе на свете?..» На фотографию уходила половина папиной зарплаты. Он всех снимал и бесплатно, карточки дарил пачками. За ним ходила толпа детей.



Папа снимал всех сотрудников дворца — у входа, где по обеим сторонам  парадной лестницы сидели два огромных льва. А мама была главной папиной моделью. Она сидела и на скамейках, и на стульях, и на траве, и под елкой, и выглядывала из-за деревьев, и склоняла головку к гипсовому дискоболу, и счастливая выходила из воды, и спиной уходила в воду, и даже под папиным натиском садилась на льва. Как же она терпеливо переносила папину железную режиссуру, не допускающую никакой отсебятины и импровизации. Потому он меня и не любил фото­графировать — я уже постепенно выходила из-под его влияния... А мама наоборот — все больше и больше становилась похожей на папу. Он ее давил... И в конце концов подавил — она, скрепя сердце, терпеливо ему подчинялась.

«Распрастрите глаза поширей, пожалста! Влыбайсь веселей! Ну! Три-чечирнацать!» — И все: дети, старики, соседи, сотрудники, «кровенные», дамочки, ухажерки, — все на папиных фотографиях весело и жизнерадостно улыбаются!

При помощи аппарата у папы появилась возможность беспрепятственно знакомиться с теми женщинами, которые ему нравились. На фотографиях они сидели на траве, или на скамейке, или выглядывали на полкорпуса из-за дерева. А на фоне — или клумба с бюстом посередине, или олень с ветвистыми рогами, или девушка с веслом, или мускулистый дискобол с занесенным ввысь диском. Все фотографии — обязательно на фоне какого-нибудь произведения искусства.

«Марк, котик, что-то у тебя этой дамочки очень много... Вообще-то очень приятная дамочка, но почему-то я ее не помню. Кто это, интересно, а?»

«Да видела ты ее, Лель... такая порхавка (поганка) — ничего, абсолютно ничегинька хорошага. Я и сам ее не знаю — вот тебе крест святой! Напросилася, сказала, заплатить. Ну, а если человек просить, разве я могу отказать? Ты ж меня знаешь, я ж человек благородный. Лель! Да я могу ей фотографии и не давать. Як ты скажешь, крошка".

Он никогда не был, как все. Он и не мог, как все. В нем бурлила и кипела кровь до тех пор, пока он не находил возможности «выделиться».

Когда вышла на экраны «Карнавальная ночь», папа и мама стали в Харькове едва ли не самыми популярными людьми. Папе — радость! Если он в центре событий, объект внимания — его хлебом не корми, только дай рассказать про меня, про «концертик у диревни», про чечеточку, про аккордеончик. Он работал перед публикой, как артист, — преображался, перевоплощался, отбивал чечеточку, которой когда-то меня научил, крутился, вертелся...

А мама наоборот. Она перестала ходить на работу пешком — только в трамвае, отвернувшись от всех; стала носить темные очки, что возмущало папу. «Ты гордись, а не ховайся! Это наша дочурка, наша з тобою гордость». Мама ругала папу за то, что он раздаривает всем мои фотографии. Мои фото он дарил со своей личной подписью.

"А что, Лель? Чем ты, крошка, недовольна? Что я не так зделав? Разве у дочурки другая фамилия? Она у Москве, я и расписавсь. Та я ее отец! А тебе, моя детка, кушать поменьший надо, тогда стесняться не будешь. Смотри на своего мужа и бери пример. Вот так вот». 

В тот год я приехала к родителям на зимние студенческие каникулы. По дороге с вокзала мама сказала мне, что в моей комнате папа сделал ремонт по своему собственному вкусу. Она просила быть сдержанной и не подавать вида, если мне не понравится, чтобы не огорчать его: «он так старался к твоему приезду...».

Комнату свою я не узнала... На стенах сидели птички с длинными хвостами. На подоконнике — подводное царство. Вокруг люстры — кружком, друг за дружкой — плавали пушистые золотые рыбки, точно такие, как в довоенном Дворце пионеров в мраморном бассейне. В четырех углах потолка сидели морские чудища с многочисленными щупальцами, похожие на медузу Горгону. А с потолка на стены свешивались длинные ветвистые водоросли — все в розово-зеленой гамме... 

Мама давила мне руку, а папа с надеждой заглядывал в глаза. "Ну, як твой папусик встречаить актрису? Поработали на славу, что там говорить. Я такое, дочурка, только у баронським замку видев, а теперь и в нас дома такое. А, дочурчинка?»

У папы был «кровенный» дружок-маляр, по фамилии Беспорточный. «Етый Анатолий Беспорточный — настоящий художник, нарисуить тебе что хош». Сколько же этот Беспорточный попил у папы «за честь, за дружбу!» У него болела совесть, и он постоянно предлагал папе свои услуги. «Спасибо, друг, спасибо. Ще придеть время».

И вот это время пришло. Я смотрела, натужно улыбаясь, благодарила папу, но через несколько дней перешла в другую комнату — там якобы светлее. Папа все понял, и через месяц мама мне написала в Москву, что Беспорточный все перекрасил заново и теперь у нас нормально, как у людей...

Как у людей. С серебряными накатами, готовыми трафаретами. Как у всех. Побелкой занималась мама. Папа к ремонту интерес потерял — он не мог «как у всех".