Страница 111 из 127
Студийцы меня принимали, по следу Сонечкиной любви, отлично, сердечно, одна студийка даже предложила мне, когда Ирина вернется из деревни, взять ее с собой — в какую‑то другую деревню… мы несколько раз с ней встретились— но — она была русая и голубоглазая — и вскоре обнаружилось, что Сонечка совсем ни при чем. Это была — моя знакомая. Моя чужая новая знакомая.
Как в книге — «продолжение следует», здесь продолжения — не следовало.
Продолжение следовало — с Володей, наше продолжение, продолжение прежних нас, до — Сонечкиных, не разъединенных и не сближенных ею. Казалось бы — естественно: после исчезновения между нами ее крохотного физического присутствия, нам эго крохотное физическое отсутствие, чуть подавшись друг другу, восполнить, восполнить— собою, то есть просто сесть рядом, оказаться рядом. Но нет — как по уговору — без уговору — мы с ее исчезновением между нами — отсели, он — в свой далекий угол, я — на свой далекий край, на целую добрую полуторную Сонечкину длину друг от друга. Исчезнувшая между нами маленькая черная головка наших голов не сблизила. Как если бы то, с Сонечкой, нам только снилось и возможно было только с ней: только во сне.
Но тут должно прозвучать имя: Мартин Иден.
— Это — больше, чем можно сказать: и вещь, и герой, и автор. Больше, чем мне можно сказать… Когда‑нибудь, когда расстанемся… — Марина Ивановна, прочтите Мартина Идена, и когда дойдете до места, где белокурый всадник на белом коне — вспомните и поймите — меня.
Девятнадцать лет спустя, девятнадцать с половиной лет спустя, в ноябре 1937 года, иду в дождь, в Париже, по незнакомой улочке, с русским спутником Колей — чуть постарше тогдашнего Володи.
— Марина Ивановна! А вот книжки старые — под дождем — может быть хотите посмотреть?
Приоткрываю брезент: на меня глазами глядит Мартин Иден.
Теперь — пояснение. Дико было бы подумать обо мне, живущей только мечтой и памятью, что я то Володино завещание — забыла.
Но — так просто войти в лавку и спросить Мартина Идена?
Как Володя когда‑то пришел в мою жизнь — сам, как все большое в моей жизни приходило само — или вовсе не приходило, так и Мартин Иден должен был прийти сам.
Так и пришел— ныне, под дождем, по случайному слову спутника.
Так и предстал.
Мне оставалось — только протянуть руку: ему, утопающему под дождем и погибающему от равнодушия прохожих. (Вспомним конец Мартина Идена и самого Джека Лондона!)
В благополучной лавке — нового неразрезанного Мартина Идена, любого Мартина Идена, очередной экземпляр Мартина Идена — было бы предательством самого Володи, тройным предательством: Джека Лондона, Мартина Идена и Володи. Торжеством той la Chose Etablie*, биясь об которую они все трое жизнь отдали.
А так — под дождем — из‑под брезента — в последнюю минуту перед закрытием — из рук равнодушной торговки — так это просто было спасением: Мартина Идена и памяти самого Володи. Здесь Мартин Иден во мне нуждался, здесь я ему протягивала руку помощи, здесь я его, действительно, рукой — выручила.
И вот, в конце этой бессмертной книги — о, я того белокурого всадника тоже не искала, и даже не ждала, зная, что предстанет — в свой срок на своей строке! — в конце этого гимна одинокому труду и росту, этого гимна одиночеству в уже двенадцатый его час в мире… — видение белого, но не всадника: гребца, пловца, тихоокеанского белолицего дикаря стойком на щепке, в котором я того белокурого всадника (никогда не бывшего, бывшего только в моей памяти) — узнала.
Девятнадцать лет спустя Мартин Иден мне Володю — подтвердил.
Однажды я читала ему из своей записной книжки — 3<авад>- ского, Павлика, Сонечку, себя, разговоры в очередях, мысли, прочее — и он, с некоторой шутливой горечью:
— М. И., а мне все‑таки обидно— почему обо мне ничего нет? о — нас? о — нашем?
…Вы понимаете, я в мире внешнем, в жизни, вас ни к чему не ревную, но в мире мысли и — как бы еще сказать? Я сам никогда ничего не записываю — у меня и почерк детский — я знаю, что все — вечно, во мне — вечно, что все останется и в нужный час — встанет, все, каждое наше с вами слово, у меня даже чувство, что я, записывая, что‑то— оскорбил бы, умалил бы… Но вы — другое, вы — писательница…
— А вы это когда‑нибудь, хоть раз за всю нашу дружбу, заметили, Володя?
Он, усмехнувшись:
— Другие — говорили…
— Стойте, Володя! А у меня есть про вас — две строки, конец стихов, никогда не написанных:
Глазами вижу, как спускает стих себе в грудь и там его слушает. И, с началом усмешки:
— М. И. Это я только с вами — такой — тихий.
Я еще нигде не сказала об его улыбке: редкой, короткой, смущенной, себя — стыдящейся, из‑под неизменно — опущенных глаз — тех — снисходительных и даже снисходящих, которыми он смотрел, вернее, не — смотрел на меня, когда я заводила о 3<авад>- ском. Улыбка с почти насильственным сведением расходящихся губ, приведением их на прежнее место — несмеха. Странно, но верно, и прошу проверить: такая улыбка бывает у двухгодовалых, еще мало говорящих детей, с неизменным отводом, а иногда и зажатием — глаз. Да, у Володи была детская улыбка, если отказаться от всех общих мест, которые с детским связаны.
И еще — такая улыбка (скрытого торжества и явного смущения) бывает на лицах очень молодых отцов — над первенцем: непременно — сыном. Если в с трудом сводимых губах было смущение, то в глазах было — превосходство.
Володя, Володя, когда я где‑нибудь, на чьем‑нибудь лице — двухгодовалого ребенка ли в сквере, сорокалетнего ли английского капитана в фильме — вижу начало этой улыбки — ни сквера, ни фильма, ни ребенка, ни капитана — то кончается эта улыбка вашей.
И все — как тогда.
Мы с ним никогда не говорили про Сонечку. >1 знала, что он ее по — другому любит, чем я, и она его по — другому, чем меня, что мы с ним на ней не споемся, что для него она — меньше, чем есть, потому что была с ним — меньше, чем есть, потому что всем, что есть — была со мною, а сразу с двумя порознь нельзя быть всем, можно только с двумя вместе, то есть втроем, как оно в нашем втроем и было, а оно — кончилось.
Я даже не знаю, писал ли он ей.
Наша беседа о ней непременно была бы спором, я чувствовала, что у него к ней — нет ключа, — и чтобы все сказать: он для нее был слишком молод, слишком молод для ее ребячества, под которым он в свои двадцать лет не мог прочувствовать всей беды и судьбы. Для него любить было — молиться, как молиться — такому маленькому, которого, и встав на колени, неизбежно окажешься — и выше, и старше?
Смолк и наш граммофон, оказавшийся только Сонечкиным голосом, тем вторым одновременным голосом, на отсутствие которого у себя в груди она так часто и горячо жаловалась.
Сонечка, с граммофоном, с зеленым креслом, с рыжими непроданными башмаками, с ее Юрой, с ее Володей, и даже с ее мною, со всем своим и всей собой, вся переселялась в мою грудь, и я — с нею в груди — вся переселилась в будущее, в день нашей встречи с ней, в который я твердо верила.
Все эти дни без нее — я точно простояла, точно застясь рукой от солнца, как баба в поле — не идет ли? Или проспала, как девочка, которой обещали новую куклу — и вот она все спит, спит, спит, и встает — спит, и ложится — спит, — лишь бы только время прошло! Или— как арестант, ежедневно зачеркивающий на стене еще одну палочку. Как навстречу идут — так я жила ей навстречу, шла ей навстречу — каждым шагом ноги и каждым мигом дня и помыслом лба— совсем как она, тогда, по шпалам, по направлению к Москве, то есть — ко мне.
О, я совсем по ней не скучала — для этого я слишком ей радовалась!
Вот ее отзвуки — в моей записной книжке тех дней: