Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 14 из 30



Я с недоверием проводил их взглядом — круглого дядюшку и длинного, тощего, похожего на марширующую цаплю Шторхенбайна. Старец швейцар, приветствуя шефа, лениво изобразил некое подобие поклона, потом задвинул засов, и через минуту мы услышали, как наружная дверь захлопнулась с тяжелым, гулким стуком.

28

Ужинал я тоже у фройляйн Штарк, на кухне. Дядюшка вернулся только ночью, из «Портера», так что в очередной раз был препровожден в постель насильственным способом. На следующий день он был бледен и смотрел на меня своими налитыми кровью водянистыми каценячьими глазами. Может, фройляйн Штарк уже успела разболтать ему, что я решил стать хорошим человеком? Но зачем ему сердиться на меня за это решение? Он ведь и сам превратился из Каца в священника и служителя духа, в почтенного прелата, всеми уважаемого хранителя монастырской библиотеки, к которому съезжаются ученые со всего света. Нет, причина дядюшкиного недовольства была не в этом, за это он не мог на меня рассердиться. Ему не нравилось что-то другое. Ему не нравилось то, что я откопал в каталожном ящичке и выволок на свет Божий род Кацев. Да, вот в чем было дело. Кацам надлежит оставаться в темноте, спрятанными и невидимыми для посторонних глаз, как всему, что связано с этим родом; в конце концов, именно ради этого он и пробивался в служители духа — ради того, чтобы преодолеть в себе темное начало. Изъять крамолу! Подальше от греха! Однако это оказалось не так-то просто: господа ассистенты находили своеобразное удовольствие и развлечение в том, чтобы делиться со мной своими интимными знаниями по каценячьей теме. Они баловали меня разными раритетами, которые я вовсе не заказывал, охотно развязывали канцелярские папки, случайно находили то какую-нибудь фотографию, то какое-нибудь письмо.

— У нас такой закон: один исследователь помогает другому, — говорил Шторхенбайн с убийственно серьезной физиономией.

Раздор? Ссора? Нет, я, пожалуй, выразил бы это так: наши отношения с дядюшкой остыли — я ведь не был для него так уж важен. Важно и реально лишь Слово, повторял дядюшка, а все остальное — вздор, не имеющий значения, бледный иллюзорный мир простаков, не хватающих звезд с неба.

Может, он имел в виду меня?

Прежде всего он имел в виду фройляйн Штарк, и мне это казалось страшно несправедливым: без нее он просто пропал бы — она утюжила ему его сутаны, варила и жарила, сметала пыль с книг, натирала пол в зале, надраивала до блеска колонны, чистила сортиры, а когда монсеньер возвращался домой ночью пьяный, как сапожник, она надевала на него ночную рубаху, как слуга Лампе надевал своему поборнику критики разума пояс для чулок. Слышала ли она когда-нибудь хоть слово благодарности? Вряд ли. Да и зачем ей благодарность? Это же все вздор, не имеющий значения, призрачная жизнь в иллюзорном мире простаков. К тому же, вылезая утром из кровати, дядюшка уже не помнил, как он в нее попал.

Одним словом, для дядюшки я был отныне отрезанный ломоть, зато теперь я совсем другими глазами смотрел на фройляйн Штарк. Она это заслужила, честное слово! Без нее книжный ковчег давно бы уже налетел на рифы, скрипторий погряз в пьянстве, а дядюшка кончил свою карьеру под забором. Это она, а не Шторхенбайн, держала в руках смотрителей, это она начинала день и поила нас кофе, а вечером, когда Вечерняя Красавица выписывала свои круги на сверкающем льду паркета в зале, объявляла его законченным. Она была единственной женщиной на борту ковчега, и по воскресеньям, когда она меняла свой альпийский наряд — вельветовые брюки и клетчатую рубаху — на юбку и блузку, она нравилась мне больше, чем многие из наших посетительниц.

Позади у нас с ней был нелегкий период, мы оба помнили это. Я грешным делом глазел куда не следует, и она на меня наябедничала. Потом была попавшая под дождь мясная лавка из Линца, и она всыпала мне за это вязальных спиц. Но теперь чемодан был закрыт, мерзкое звяканье отошло в прошлое, а я со слезами на глазах пообещал ей стать человеком, и фройляйн Штарк опять любила меня.

Некоторое время все шло по плану, процесс моего очеловечивания приносил зримые плоды. С пунктуальностью, достойной самого Канта, я заступал на свой башмачный пост и прилежно обслуживал каждую протянутую мне ногу ни на секунду не позволяя себе расслабиться, неизменно вежлив и корректен, а если появлялась фройляйн Штарк, чтобы проверить, как я исполняю свой долг, я изо всех сил, судорожно выпучив глаза, концентрировал свое внимание на обрабатываемой в данную минуту ноге.



Вместо того чтобы, как прежде, карабкаться вместе с дядюшкой на хоры, к органу, я теперь после утренней мессы направлялся к «гроту» Мадонны; в субботу после обеда я отпросился со службы («Что, опять исповедоваться? Молодец! Правильно!»), а в воскресенье вместе с фройляйн Штарк, которая надела по этому случаю свою охотничью шляпку, принял, как карп, широко раскрыв рот, святое причастие. Я старался, я молился, я был кроток и добр, а значит, находился на верном пути. А что мне еще оставалось? С каждым новым днем осени моя будущая ипостась — этот святоша в рясе и черных шерстяных носках — подступала ко мне все ближе и решительней, и у меня была одна-единственная возможность избежать участи быть укокошенным им: двинуться ему навстречу. Заранее стать тем, кем он хотел меня сделать: человеком, обыкновенным, как все. Одним из них, одним из множества. Фройляйн Штарк взирала на это с горделивой радостью. Она чувствовала: вот теперь он взялся за ум, теперь он действительно борется, теперь он уж точно исправится и станет человеком.

— Я чувствую это, — шепнула она мне как-то раз утром перед «гротом» Мадонны. — У тебя все получится!

Я чуть заметно покачал головой. Фройляйн Штарк, разве вы не видите, что я молюсь?

29

Bref: я все искусней укреплял в ней веру в успешность моего очеловечения, а иногда и сам верил в то, что нет на свете более набожного отрока, чем я, что я — сама добродетель, католик до мозга костей, зерцало нравственности а-ля Кант. Но, увы, это были последние «златые дни в Аранхуэсе», это было мое последнее лето, темной угрозой вставал из-за горизонта монастырь, скоро я буду видеть только мужчин — семинаристов да монахов в дортуарах, трапезных и аудиториях. В коридорах наших становилось все прохладней, Вечерняя Красавица теперь обычно приходила раньше, молодожены появлялись все реже, группы становились все малочисленней, а чулки все толще, и как только в поле моего зрения оказывалась посетительница, по которой я еще издалека видел, что при виде этого барочного великолепия, вздымающегося перед ней беззвучным прибоем, она погрузилась в благоговейно-экстатическое оцепенение, я, конечно же, принимался за старое. II faut profiter de l'occasion, как сказал дядюшка. Я растворял шлюзы своего алчного носа и тайно устремлял взгляд под ее юбку. Все шло замечательно, почти без осложнений — я ведь теперь работал, как виртуоз. Хотя какая это работа? Скорее самоотверженное служение, культ, безмолвная молитва коленопреклоненного жреца, сквозь шуршание и потрескивание нижних юбок внимающего голосу тайны. Понимал ли я этот голос? Пожалуй, нет. Благоуханные сады оставались закрытыми, я не мог вступить в них, но, как отец-пустынножитель, созерцавший миражи, я вдыхал сладкие ароматы растений, обласканных закатным солнцем, слышал плеск фонтанов и тихий шепот ветра в листьях пальм…

— О боже! Да этот мальчишка!.. Эльфрида!

Она стоит себе, любуется, а этот всезнайка, ее супруг, раскудахтался, как наседка:

— Иди сейчас же сюда, Эльфрида! Ты что, не видишь, куда пялится этот Карлик Нос?..

Подумаешь! Нужна мне эта коза! Пусть себе пятится, поставив ноги буквой «х», пусть Всезнайка тащит ее за собой и ругает, как девчонку, — мне-то какое дело! У меня другие заботы. В конце концов, мое дело — ждать ту, которая откроет мне свои тайны. Мой сонный череп клонится к полу. Военная хитрость наблюдателя, сидящего в засаде? Нет, просто в третьем часу пополудни все совеет, наливается свинцовой тяжестью, погружается в дрему — Спаситель умирает на Своем кресте, дядюшка удаляется в табулярий, фройляйн Штарк — на кухню, лицо старца швейцара претерпевает свою каждодневную метаморфозу, обратившись в фуражку-блин; а я, маленький Кац, с ласковым урчанием приник к ногам веснушчатой Полуденной Красавицы, несколько толстоногой, но зато — oh dear! —очень приветливой англичанки, и, как знать, может, она попадется на мою удочку и поднимет ногу к моим горящим глазам. И вот! вот!.. — эти розовые британские ляжки в белых чулках так тихо, так мягко трутся друг о друга, что едва уловимое потрескивание чулок сыплется на меня из полутьмы юбки-шатра, как звездный дождь.