Страница 42 из 46
Тогда Остёр смеялся и Янкель смеялся. И остался в памяти народа как Янкель с ушками. А теперь он с горя напился и стучал во все двери с предложением всеобщего собрания в театре — бывшей синагоге. Никто не шел. Так он за рукава тянул. Люди вышли на улицу.
Янкель взял речь:
— Дорогие сограждане. Сейчас я вам скажу. Я есть Янкель Цегельник. Вы меня знаете, кто с рождения, кто впоследствии, по мере жизни, — сам еле на ногах своих хромых стоит. Но, правда, крепко стоит, потому что все-таки не падает. Только шатается. Примерно как молится по-еврейскому. — Прошу каждого из вас высказать ко мне недоумения. Я на них отвечу со всей строгостью военного времени. — Обсмотрел толпу, выбрал глазами Гилю Мельника. Говорит: — Ну, Гиля, друг ты мой партизанский, кровью скрепленный. С тебя начнем. Есть ко мне у тебя обида?
Гиля говорит:
— Какая на тебя обида, Янкель. Нету у меня ничего. Не позорься, иди в хату.
Янкель сам по кругу пошел, в людей пальцем тыкает и каждого спрашивает, какие к нему вопросы. Дети смеются, бабы прыскают.
Вера Кузьмовна на правах бедовой говорит:
— Янкель, у меня к тебе претензия. Ты неженатый. Почему не женишься?
Хотела свести на хорошее.
А Янкель отвечает:
— Не женюсь. Правильно. Хотя могу по всем статьям. Если смотреть с одной видной стороны. Но я наказанный и заклятый, чтоб вы все знали. Моя Ида убитая лежит и меня ждет-не дождется, чтоб я рядом с ней лег. И детки мои ждут, чтоб я их по головкам погладил. А они ж в земле. А земля мешает по головкам гладить. Вы мне скажите лучше, кто пробовал в земле лежать? Ну, кто?
Люди молчали. Некоторые начали расходиться задом, вроде чтоб незаметно. Осталось несколько человек. Женщины в основном.
Янкель не отступает:
— Что вы уходите? В землю пошли? А я в земле был. И лежал и руками водил. Ничего у меня не получилось. Вышел я с земли. А мои там остались. Гилька, и твои остались. И твои, Зямка. И твои, Лейка. Евреи вы после этого и больше никто. Сидите по углам, жметесь. В земле лежать привольно мечтаете. Ждите. Скоро уже. Окончательно ляжете. С имуществом своим сраным. И после этого я вас спрашиваю, какие ко мне вопросы. Что вы молчите?
Бабы Янкеля лаской скрутили и отвели домой. Там ему еще налили. Он, перед тем, как окончательно заснуть, сказал:
— Сегодня я последний день гуляю. Это мое вам веселье для памяти. Позовите Гришку Винниченку. Я видел, он с пистолетом своим стоял сбоку. Приведите его сюда.
Бабы не обратили внимания на просьбу, а Янкель требовал и требовал.
— Ведите, — говорит, — а то хуже будет.
И встал. И начал в хате крушение делать. Табуреткой в окно запустил. Кто-то побежал за Гришей. Больше не для исполнения просьбы Янкеля, а как за представителем власти. Чтоб утихомирил.
Пришел Гришка.
Янкель баб отослал невежливо, выпихал за порог и Грише говорит:
— Чтоб ты знал. Я сейчас засну. А утром пойду к Субботину. Хочешь, передай ему. Беги, чтоб успеть. Он же тебя шпионом оставил. Вот и шпионствуй.
И засмеялся, как черт.
Гриша отнесся с пониманием, подождал, пока Янкель затих, вернулся домой. Собрался срочно ехать к Субботину, чтоб предупредить. Но рассудил и решил не ехать. Если по зову каждого пьяного куда-то ехать, далеко можно заехать.
Наутро зашел проведать Янкеля. Хата закрыта. Пустота. Только сивушный дух летает.
А у Гриши любовь. Жена и прочее. Он вернулся к себе и, хоть тревожно оставалось на душе, никуда не двинулся. Он же ж от Субботина должен получить особое распоряжение, а не от Янкеля. А Субботин же ж особо не распорядился? Не распорядился. Ну и все.
Гриша добавил, что по стечению обстоятельств Дмитро Иванович умер через день. Похороны, поминки. Не до Янкелевых выбриков.
Я сразу подумал, что дело нечисто. Если Янкель спьяну болтанул про поход к Субботину — одно. А если и правда он к нему пошел? И куда пошел — прямо на работу? Другого адреса он не знал. Адрес я давал только Наталке. Может, Янкелю Наталка призналась, что была у Субботина с последствиями, что я ее туда направил, вот Янкель и взбесился?
Начнет с Субботина, а потом за мной. Я не боялся. Просто неприятно, что недоразумения меня окружили со всех сторон.
Жизнь отучила меня пороть горячку.
Я отказался от приглашения Гриши и направился к Гореликам. Поговорить начистоту с Наталкой.
Но торба с мылом лежала тяжким грузом у меня на плечах. Ни одно из подробных описаний разговора моего отца со старым Винниченкой не шло у меня из головы. Я и сам подозревал, что у моего отца остались не все дома. Больному простительно трепать языком что попало. Без ума человек остается благодаря полному отрыву от жизни. Мой отец оказался оторванным злой волей. Не его вина. Он говорил про суд. А ведь все газеты, по всему миру писали про суд народов в немецком логове Нюрнберге. Суд сделал свой окончательный приговор. Отцу, получается, было мало. Он вынес в своих оставшихся мозгах особое мнение. Он, может, мечтал этим еврейским мылом веревки мылить виноватым. А его в Нюрнберг не позвали. Вот он и обиделся.
А может, он для отвода глаз наговорил полицаю Винниченке про суд, чтоб поддержать испуг. Чтоб полицай Винниченко до мыла не прикасался. И что?
И так у меня руки затрусились, что я и в лесок не зашел. Вывалил пять кусков на зеленую траву на краю шляха. Достал острую бритву и стал это мыло резать вдоль и поперек. Оно не поддается. Высохло. А я режу. Я, можно сказать, строгаю пластинками тонюсенько, строгаю, как мороженое сало. Строгаю и на свет просматриваю. Или нет там чего. Вдруг спрятал мой отец там мне что-то ценное, мои подъемные на случай жизни. Нет, ничего там не было. На случай смерти — было. А на случай жизни — ничегосиньки.
Сижу над горкой строганины, бумажки с немецкими надписями разлетаются в разные стороны. Цепляются за кусты, за деревья, и дальше летят в неизвестном направлении. А я сижу и даже не плачу. Глаза трусятся. Сам трушусь последней трясучкой. Хотел сказать, как Израиль говорил над мацой: «Шма, Исроэль». Не получилось полностью. Только «шма» вытолкнул из горла, а дальше — никак. Ни звука.
Собрал в подол рубашки остатки, зашел подальше в лес. Иду и разбрасываю, иду и разбрасываю.
Под ногами шуршит. Кое-где трава посохла. Вот и шуршит.
Иду и приговариваю: «Шма, шма, шма». И раскидываю, что от мыла еврейского осталось, и раскидываю.
Пошел дождь.
Я пил воду прямо с неба. И такая мне радость. Как наново народился. Зачем, непонятно.
От Остра я оторвался недалеко. Иду налегке. В глазах туман. Весь мокрый, картуз мокрый, рубашка насквозь, сапоги дырявые хлюпают. Нос мой хлюпает. Я рукавом утираюсь и радуюсь неизвестно чему.
И вот посреди моей беззаветной радости слышу голос сбоку — навстречу.
— Нишка!
Янкель. Сидит на подводе. Лошадь облезлая, а он правит, как птицей-тройкой через Днепр.
— Нишка! Гад! Сидай!
Я сел. От смущения снял картуз. Выкрутил от воды. Напялил.
— Откудова шкандыбаешь?
— С Остра.
— Что ты там забыл?
— Ничего. Дело было у меня. Теперь нету.
— К Винниченке ходил? Разведывал обстановку?
— Ну, к Винниченке. Дмитро умер.
— Ага. Давно пора. Зажился.
Янкель говорил спокойно. Он не обращал внимания на воду сверху и с боков, а она как будто обходила его стороной. Он отмахивался от капель, и они брызгали дополнительно в мою сторону.
Подвода стояла, как вкопанная. Янкель держал вожжи на коленях, одну ногу — которая хромая и больная — вытянул вперед и дергал, дергал сапогом, как заведенный.
Я предложил определиться. Я вперед иду, а Янкель назад. Так что надо прощаться. Янкель не спешил.
Говорит:
— Я с Гришкой имел разговор. И с батькой его. Я их хорошо прищучил. Все сказал, что было на душе. И не им одним. Походил по хатам, всем сказал.
Я не имел в виду заводиться с разговорами, но не выдержал.
— Знаю я про твой концерт. Напился. Стыд и позор. Людей перебаламутил. Дело твое, конечно, но я считаю, что тебе б сидеть тихо. А ты нарываешься. Гриша при исполнении. Мог и в милицию забрать.