Страница 5 из 14
В баре было прохладно и пусто, только за стойкой стояли трое. Один, высокий полуседой человек, лет за пятьдесят, — Измаил, старший брат Карлика.
Со времен Багрицкого он был первым в Одессе русским поэтом-евреем, принятым в Союз писателей. И то после четырех изданных книг и, главное, демарша, устроенного группой украинских поэтов. Они заявили в Киеве, что выйдут из Спилки, если Измаила не примут. Это грозило крупным скандалом, и киевляне, «помиркував», все-таки его приняли.
Один из скандалистов, Боря Череда, был тут же. Третьим был поэт и журналист Юрий Дольдик, лысый и солидный, похожий на несмешного Луи де Фюнеса. Плющ вежливо поздоровался.
— Алиготе! — откликнулся Измаил и протянул руку.
— А скажите, Изя, Карлик пишет?
— Стихи только, да и то вряд ли. Ню?
— Что «ню»? — без энтузиазма откликнулся Плющ. — Вы же знаете, я не пью.
— А тянет? — живо спросил Боря Череда. — Я вот был месяц в завязке, и ничего, не вспоминал даже.
— Ну, это ты, Боря, не пи…, не преувеличивай. Сколько лет уже, а как представлю неполный стакан водки, аж дух захватывает.
— Ну и воля, — отозвался Дольдик, прихлебывая кофе. — Ты, Костик, похож на фолкнеровского Минка. Не находишь?
— Я, Юра, ищу и не нахожу уже много дней двадцать пять рублей. У вас никого, случайно, нет?
Все рассмеялись, как хорошей шутке.
— Хочешь кофе? — спросил Дольдик.
— Спасибо, только двойной, пожалуйста.
У Измаила денег не было хронически. Даже на сигареты. Ляля, будучи врачом, хоть и педиатром, строго следила, чтоб он не пил, а главное, не курил. Шутка ли, мерцательная аритмия. Приходилось придумывать разные писательские дела, чтобы выйти в город и покурить. На море, куда он водил трех своих пацанов, это не получалось. Они могли невольно заложить, особенно младший. С питьем тоже было сложно. Самолюбие не позволяло Измаилу «садиться на хвост», и приходилось искренно отказываться раза три. Зато согласившись, он уже не жеманничал. Это качество раздражало Эдика, и еще — пренебрежительное отношение Измаила к писанию Эдиком романа.
— Ничего не выйдет, — убеждал Измаил, — ты же малограмотный!
— Малограмотный, но умный, — парировал Эдик.
— Все равно, помогать в проталкивании я не буду, и вообще, возьми псевдоним.
«Это не семья, — говорил Дольдик, — это популяция».
Писатели разошлись, Плющ взял кофе и сел за столик. Крупный ливень внезапно набежал на Пушкинскую, потемнело в баре, капли на асфальте подпрыгивали и падали в свои воронки. С мокрой газетой на голове вбежал Марик Ройтер.
— Фу ты, черт, — сказал он усаживаясь, — посмотри, Костик, усы не поплыли?
Марик снял с головы газету, скомкал и аккуратно положил на соседний стул. Плющ удивленно поднял голову: на бледном худом лице с маленькими коричневыми умными глазами, под большим свисающим носом были нарисованы тушью усы колечками.
— Не, не поплыли, — успокоил Костик, — ты что, сдурел?
Марик жил с мамой в мрачной комнате в коммуналке, ему было лет тридцать пять, но он не был женат, сначала, конечно, из-за мамы, потом это казалось все труднее и безнадежнее.
Был он талантлив, но писал мало и с трудом, приходилось все время ходить на службу для маминого спокойствия. А еще Мила Гальперина, главный архитектор Гипроторга, давала ему работу в интерьерах, монументальную, в основном роспись, эксплуатировала его нещадно, зато платила, хоть мало, но регулярно.
Марик раз и навсегда уныло решил, что он некрасив, не в женщинах даже дело, его эстетическая натура требовала немедленной красоты всегда и во всем. Поэтому он в припадках самоиронии развлекался, как и сейчас вот, с усами.
Не так давно он влюбился в бывшую жену товарища, благо не надо было знакомиться, давно знали друг друга. Дама, удивившись его объяснению, посмотрела на него другими глазами и увлеклась.
Скоро, однако, отношения их выродились в духовные, и возлюбленная его завела себе другого. Марика все же не отпускала и хвастала, что у нее полная гармония: один возлюбленный для души, другой — для тела. Марик бойцом не был и, не в силах что-либо изменить, страдал и издевался над собой. Другой же, «телесный», разозлился, что ему отказывают в духовности или там, в душевности, и скоро слинял.
— Ты что такой печальный, Костик? — спросил Ройтер, принеся себе рюмку водки.
Костик и не думал, печален он или нет, но говорить, что Марик ошибается, было неудобно, он быстро окинул в памяти сегодняшний день и с облегчением решил, что да, печален.
— Да, еще утром… Дала, сука, пирожок, а он, падла, с мясом!
У Ройтера подпрыгнули нарисованные усы:
— Ты, что ли, сыроедом стал?
— При чем тут сыроедение, просто я хотел с картошкой. Не люблю насилия. А что касается сыроедения, эти модные припряжки мне не по душе. Тем более, что я хрен люблю. Представляешь, каша с хреном! Не дашь ли ты мне, Марик, рублей двадцать пять? Месяца на два.
— Ой, Костик, с удовольствием, — грустно сказал Ройтер, — но только седьмого, в получку…
— Ну, до седьмого надо еще проторчать на этом свете.
— Трагедию хочешь?
Трагедией называлась трехрублевка.
— Спасибо, на хрена она мне. А вообще давай. Ну, комедия, — скаламбурил Плющ, — во всем городе нет четвертака…
— Что Паруселло, — спросил Ройтер, — продает он тебе то старинное ружье с сошками?
— А, карамультук? Хочет, падла, двести, а сто пятьдесят, сука, не хочет. У него еще булава есть. Говорит, гетманская. Я думаю, подделка начала века. За тридцатник отдаст.
Марик представил себе Плюща с булавой и развеселился.
— Дождь все идет. Не выпить ли еще?
— Я угощаю, — обрадовался Плющ.
Он подошел к стойке.
— Аркадий, сделай, пожалуйста, пятьдесят… Может сто? — обернулся он к Ройтеру.
— Нет-нет, пятьдесят.
— Значит, пятьдесят граммов водки, маленькую двойную кофе, и два бутерброда, ну, с рыбкой, тюлечкой, то есть.
— Девяносто три копейки, — подсчитал Аркадий.
Плющ протянул ему рубль, собственный, вчерашний.
— Сдачи не надо, — сказал он торжественно.
Аркадий рассмеялся:
— Гуляешь, Костик?
3
Трамвай въехал в тоннель Французского бульвара. На угловом доме висела табличка: «Пролетарский бульвар».
«Черт, — разозлился Николай Нелединский, — вот уже лет пятьдесят пять, как они талдычат свое, а спроси любого одессита, где Пролетарский бульвар, он долго будет думать, соображать, смекать, а потом предложит: „А Французский бульвар вам не годится?“».
Николай был ретроградом до такой степени, что даже теория эволюции казалась ему революционной и потому безобразной. Инерция руководила всеми его поступками. Она лишала его силы, или придавала ее, в зависимости от обстоятельств. Очень трудно было сдвинуть его с места, вытащить куда-нибудь, хоть в гости, но вытащенный и оказавшийся на месте, Нелединский уходить уже не хотел. Бывали по молодости случаи, когда он прятался под стол, чтобы его забыли.
Вот и сейчас, получив телеграмму, что мать заболела, он вертелся какое-то время по Ташкенту, не находя силы и денег на самолет. Мать заболела тяжело, воспаление легких в ее возрасте опасно, но, слава Богу, обошлось, и теперь ей легче. Брат, приславший телеграмму, не преувеличивал сознательно, вряд ли ему хотелось таким способом заманить Николая, чтобы повидать его, он испугался за мать и за себя, не зная, что делать в таких случаях. «Как будто я знаю», — ворчал Николай, но был доволен, что приехал, что едет в трамвае пятого маршрута в сторону Аркадии, даже не Аркадии, а «нашего места», робко подумывал, не остаться ли в Одессе насовсем. Конечно, в Ташкенте он художник номер, скажем, два — после Волкова, — усмехнулся Нелединский, — и в Союз приняли, и квартиру дадут вот-вот… А когда дадут, уже не вырвешься, неудобно, вроде замазан. Здесь же — мама старенькая, это да, но с работой будет трудно, ребята цепкие и своего не отдадут, да еще и чужое прихватят. Думай не думай, — знал Николай, — а будет как будет, и не надо делать резких движений.