Страница 50 из 64
А также и от Природы, которая вложила в их души телесные желания, стремления — и оставила без надежды. В своих дневниках Пеннер жалуется, что в мыслях у него все время крутятся образы голых тел. Все искушения святого Антония испытал и он: ему предлагали чековую книжку, подписанную персидским псом Фарнабазом; угощали персиком в форме детской мошонки, и он впивался в нее зубами; затем являлся церковный аналой из тикового дерева, с которого ему предлагали произнести проповедь; внезапно он взмывал в воздух и наблюдал сверху, как на арене его мучителей-школьников поедают огромные ящерицы или душат спруты, и столь же внезапно его опрокидывал птичий гомон, и он падал с двадцатиметровой высоты лицом вниз; и пред его приплюснутым лицом открывалась книга верований, и его призывали стать под знамена патернианцев, маркозианцев или монтанистов, притом «tout de suite», как говорят французы, то есть немедленно; его преследовало видение Благовещения, но не обычный визит ангела к деве Марии, но непосредственно окрыленного фаллоса, с росою на конце, с крылышками, трепещущими, как у бабочки над цветком; и наконец он взлетал снова, чтобы рассыпаться дождем падающих звезд. Пеннер бил сам себя по голове, давил бедра кулаками, порой приходилось утихомиривать член. В конце концов он додумался, что единственный способ справиться с Природой — это формулировать и распространять ее ошибочные описания. Философы участвовали в этом успешном предприятии веками. Но к тому моменту, когда Пеннер пришел к этому выводу, он не знал, какую новую иллюзию пропагандировать.
Подобно утопающему, Пеннер разделывался со своим миром. Он посылал своим врагам (их список пополнялся чуть ли не ежечасно) по почте конверты, всегда анонимно, с надпечаткой: «как много ты для меня значишь!» Внутри адресат обнаруживал тщательно сложенный чистый лист. Когда его почтовый ящик забивали крикливые каталоги фирм, рассылающих товары почтой, он упаковывал сухой собачий помет, перевязанный ленточкой, и отсылал с запиской: «Вы мне шлете дерьмо, которое не нужно мне, а я вам шлю дерьмо, которое не нужно вам». Представляя себе лица своих жертв, раскрывающих послание, он испытывал немалое удовольствие, и он долго расписывал эти сцены, снабжая их соответствующими подробностями: собачье дерьмо, выпадающее из холеных пальчиков, вскрики испуга, стоны отвращения, обведенные рамочкой, как в комиксах; или озадаченный взгляд, устремленный на пустой лист, тугодумное осознание и постепенное нарастание гнева. Однако наряду с этим он отлично сознавал и грубость, и трусливость этих актов, потому что анонимность лишена всякого благородства, в некотором смысле она была прямо унизительной. Опускаться для того, чтобы с кем-то сравняться — далеко не идеальный метод, и Лютер это понимал. Возможно, и какой-то федеральный закон при этом нарушался. Поэтому Пеннер отказался от своих экскрементальных экспериментов и нашел вариант не столь экстремальный. Он делал пометки на рекламных проспектах разных торговцев — липовыми новинками, нижним бельем, эротическими игрушками и приспособлениями — и бросал их адреса в жадные пасти продавцов откровенной порнографии и сомнительных страховых компаний. Способ, которым Пеннер раздобывал имя, чтобы указывать его на конвертах, был чист и хитроумен, но я не хочу поощрять подобную практику и потому не раскрою его здесь. Для тех немногих, кому, по его мнению, могло понравиться копание в такой грязи, Пеннер устраивал контакты с «рыцарями Колумба», или натравливал на них адвентистов седьмого дня, или организовывал угрозы со стороны исламских фундаменталистов, а кроме того, они начинали получать с угрожающей регулярностью «Мормонский ежемесячник», «Еврейские новости», «Журнал Американского Легиона» или «Часового христианской науки». Именно одна из таких более поздних схем отмщения стала основой той программы, которая позволила мне следовать по стопам моего учителя.
Лютер Пеннер находился в отчаянном и отчаявшемся состоянии, когда мы с ним познакомились. Мы оба посещали вечерние курсы. Я изучал историю, готовясь поступать на юридический, а он прорабатывал литературу, чтобы затем преподавать английский в школе. Однажды наши велосипеды оказались рядом на стоянке. У Пеннера спустила шина, и он одолжил у меня насос. «Я сам вроде этой шины, — сказал он мне, — каждое утро накачиваю себя и весь день воздух помаленьку выходит — ш-ш-ш-ш-ш-ш-ш-ш-ш, — так что к вечеру совсем сдуваюсь и никуда не гожусь». Что я ему ответил, не помню, а вот как Пеннер шипел — тихо, но настойчиво, — запало мне в память. Я сказал в шутку, что ему нужно бы носить с собою насос, а он засмеялся и, оторвавшись от дела, посмотрел на меня с обескураживающей прямотой: «Ах… к вечеру уже все вранье из меня вытекло».
На следующий вечер он приветливо кивнул мне и улыбнулся, а потом предложил прокатиться на великах до ближайшей кофейни и поговорить. Я с радостью согласился, а он с радостью услышал, что я как раз изучаю период Возрождения. Великолепный период, сказал он. Тогда, сказал он, были духи, были боги; тогда были люди. И итальянский, язык оперы, мафиози, вендетты, maledizione, высвобождался тогда из рамок латыни. Достаточно ли я знаю о Екатерине Сфорца, прелестной и преданной женщине, чью память он так чтит? И я высказался в том духе, что вряд ли правомерно называть «прелестной и преданной» столь волевую и несгибаемую особу. Пеннер прервал процесс размешивания кофе и вытащил мокрую ложечку, воскликнув:
— О нет, прелестной она и впрямь была, и преданной тоже — преданной делу кровной мести! Когда ее второго мужа, Джакомо Фео… которому она, кстати, тоже была душевно предана… убили на дороге наемные убийцы… пристроившись в хвосте ее собственного кортежа… они возвращались тогда с охоты… и Екатерине пришлось улепетывать, как зайцу, к себе в замок… в горе, но еще больше в ярости, если помните… она вернулась, разя направо и налево, словно тигрица; предала смерти десятки заговорщиков, их друзей и родственников, и многих других подвергла пыткам и заточению. Она велела сбросить жену и детей главного заговорщика в колодец, дно которого было утыкано пиками. А своего первенца, такого же хилого, как я, лишила свободы лишь потому, что заметила ревность дитяти к отчиму.
Речь Лютера Пеннера сопровождалась паузами и дирижерским помахиванием ложечкой, и, хотя не отличалась горячностью, производила сильное впечатление благодаря решительному движению челюстей и упорному взгляду исподлобья. С незнакомыми людьми он разговаривал тихо и почтительно, но стоило ему почувствовать, что он среди друзей, речь его дышала откровенностью и искренностью; а мое дружелюбное отношение он почуял сразу же. Незадолго до кончины он признался мне, что в тот первый вечер разглядел в моей душе белый вьющийся флажок. Видимо, это было последнее из его видений раннего периода.
В тот вечер мы сидели посреди начищенной до блеска комнаты с обитыми пластиком стенами, с традиционно белыми и уродливыми пивными кружками на столах, и беседовали об истории и о моем увлечении политикой (Пеннер шутливо попенял мне за такие наклонности). Пальцы его комкали бумажную салфетку, и смотрел он при разговоре в свою чашку. Однако, слушая, он поднимал голову и старался смотреть собеседнику в глаза. Остальных людей вокруг он, похоже, не замечал.
В таких «притонах» ложечки обычно были короткие, из светлой пластмассы, и Пеннер неустанно выписывал ею фигуры высшего пилотажа или помешивал кофе, хотя ни сливки, ни сахар размешивать не требовалось, потому что он предпочитал кофе черный и горький (кофеин был единственным наркотиком, который он себе позволял); случалось ему и обрызгать собеседника или стол, иллюстрируя быстрый переход мысли от одного контекста к другому. Так что ложечка у него сновала туда-сюда, как такси в часы пик.
Поскольку цель моего повествования — изложение идей Пеннера и описание процесса их развития, я опущу все, что рассказывал ему о себе и о чем тогда думал; к сожалению, из-за этих пропусков наши беседы будут выглядеть односторонними, как если бы Пеннер полностью погрузился в собственные размышления и произносил пространные монологи под нервное постукивание ложечки о чашку. Лютер Пеннер и в самом деле редко отвлекался от своего излюбленного предмета, но тем не менее он часто расспрашивал меня, как я живу, какие строю планы, и слушал весьма прилежно, запоминая сказанное и впоследствии вставляя в разговор уже как собственное воспоминание, и неоднократно находил пищу для своих размышлений в моих словах, приговаривая: «Из этого можно сделать конфетку», если я высказывал какое-то суждение или рассказывал случай из жизни.