Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 67 из 85

Отец Джером продолжал еще какое-то время в том же духе. В своем роде это была замечательная речь, достойная Станиславского. Он полностью преобразил атмосферу наших репетиций, которые с того дня стал регулярно посещать. Участники по-новому, серьезно и увлеченно, подошли к своим ролям. Отец Джером убедил их, что вдохновение они должны черпать в собственной духовной жизни, и если у них нет духовной жизни, то неплохо бы ею обзавестись. Разумеется, для моих отношений с Морин этого ничего хорошего не сулило. Я заметил, что после своей публичной проповеди он отозвал Морин в сторону и завязал серьезный разговор. Ее поза, то, как она сидела рядом с ним, потупив взор и сложив на коленях руки, молча кивая и слушая, наводила на зловещую мысль о покаянии. И точно: возвращаясь в тот вечер домой, она остановила меня на углу своей улицы и сказала:

— Уже поздно, Лоренс. Я лучше сразу пойду домой. Давай попрощаемся.

— Но мы же не можем здесь толком поцеловаться, — заметил я.

Она помолчала, наматывая на палец прядь волос.

— Думаю, нам больше не стоит целоваться, — проговорила она. — Так, как всегда. Не сейчас, когда я играю Богородицу.

Возможно, отец Джером заметил нашу близость с Морин. Может, он заподозрил, что из-за меня она впадет в грех осквернения Храма Святого Духа. Не знаю, но он здорово поработал над ее сознанием в тот вечер. Он объяснил ей, какая это необыкновенная честь для любой юной девушки изобразить Божью Матерь. Напомнил, что ее собственное имя — это ирландская форма имени «Мария». Он сказал, как счастливы и горды должны быть родители Морин тем, что ее выбрали на эту роль, и как она должна стараться быть достойной Ее — в мыслях, словах и поступках. Пока Морин, запинаясь, пересказывала мне его слова, я пытался высмеивать их смысл, но безуспешно. Затем я попытался воззвать к ее разуму, держа за руки и искренне глядя в глаза, — тоже напрасно. Тогда я попытался обидеться.

— Что ж, спокойной ночи, — произнес я, засовывая руки в карманы плаща.

— Ты можешь поцеловать меня один раз, — жалобно сказала Морин, подняв ко мне лицо, залитое голубым светом уличного фонаря.

— Только раз? В соответствии с Правилом Пятым? — фыркнул я.

— Не надо так, — попросила она, губы ее задрожали, глаза наполнились слезами.

— О Морин, повзрослей же наконец, — отрезал я и, круто развернувшись, зашагал прочь.

Я провел ужасную, беспокойную ночь, и на следующее утро опоздал на работу; вместо того чтобы поторопиться на свою электричку, простоял на углу хэтчфордских Пяти дорог в ожидании Морин. Даже с расстояния в сто ярдов я увидел, как она, заметив меня, напряглась от внезапной неловкости. Конечно, она тоже плохо спала этой ночью — лицо ее было бледным, веки опухли. Мы помирились, прежде чем я успел произнести слова извинения, и она направилась дальше жизнерадостной походкой и с улыбкой на лице.





Как прежде, я не сомневался, что помогу ей преодолеть угрызения совести. И ошибся. Морин была убеждена, что, пока она изображает Деву Марию, миловаться со мной — святотатство, которое может навлечь гнев Божий не только на нее, но и на саму постановку и всех ее участников. Морин по-прежнему любила меня, ей стоило настоящих мук отказывать мне в объятиях, но она была исполнена решимости остаться чистой на все это время. После вмешательства отца Джерома она дала себе нечто вроде обета, сходив в выходные к исповеди (к старому отцу Малахии, приходскому священнику) и к причастию.

Имей я хоть каплю разума или такта, я бы подчинился неизбежному и выждал время. Но я был молод, высокомерен и эгоистичен. Меня не привлекала перспектива непорочного Рождества и Нового года, праздников, когда, по моим представлениям, следовало ожидать большей, а не меньшей чувственной свободы. До 6 января было еще очень далеко. Я предложил компромисс: не целоваться до завершения первых показов пьесы, но между сочельником и кануном Нового года включительно отойти от запрета. Покачав головой, Морин пробормотала:

— Не надо. Пожалуйста, не надо со мной торговаться.

— Ну и когда же? — грубо настаивал я. — Как скоро после всех представлений мы вернемся к нормальным отношениям?

— He знаю, — ответила она, — я не уверена, что они были нормальными.

— Ты хочешь сказать, что мы никогда к этому не вернемся? — вопросил я.

Она расплакалась, я вздохнул и извинился, и мы на время помирились, пока я снова не поддался искушению помучить Морин.

Все это время пьеса переживала родовые муки последних репетиций, поэтому мы вынуждены были постоянно находиться вместе. Все то и дело вспыхивали и срывались, поэтому, думаю, никто из труппы не заметил, что для наших отношений с Морин наступили не лучшие времена, кроме, возможно, Джози, получившей маленькую роль жены хозяина постоялого двора. Я давно знал, что нравлюсь Джози, судя по той регулярности, с которой она приглашала меня на белый танец, и чувствовал, что она завидовала главной роли Морин в «Рождественской истории». Если не считать Ирода, Джози достался единственный действительно несимпатичный персонаж; это обстоятельство, а также отсутствие у нас религиозности, которая пропитала постановку и во многом лишила ее веселья, сближало нас. Когда перед началом каждой репетиции все остальные «актеры» торжественно произносили молитвы, во главе с отцом Джеромом или Бедой Харрингтоном, я ловил ее взгляд и пытался рассмешить ее. На репетициях я хвалил ее игру и помогал учить реплики. На воскресных вечерах я стал чаще, чем раньше, приглашать ее танцевать.

Морин все это, конечно, видела. Немая боль в ее глазах иногда отзывалась во мне уколами раскаяния, но я не изменил своему жестокому замыслу оказать давление на добродетель своей подруги, возбудив в ней ревность. Возможно, я подсознательно хотел положить конец нашим отношениям. Я пытался разрушить что-то не только в ней, но и в себе. Про себя я называл это детскостью, глупостью, наивностью, но мог бы назвать и невинностью. Мир приходского молодежного клуба, который показался мне таким чарующим, когда Морин впервые привела меня туда, теперь выглядел… пожалуй, ограниченным, особенно в сравнении с миром, в который я окунулся на работе. Из ходивших в конторе слухов про романы между актерами и актрисами, репетиторами и театральным персоналом я набрался отвратительных и волнующих подробностей о сексуальном поведении взрослых, рядом с которым муки совести воспитанницы монастырской школы, вызванные тем, что она позволяет мне потискать свои сиськи (как их грубо называли в конторе), казались просто нелепыми. Я жаждал расстаться со своей девственностью, и ясно было, что произойдет это не с Морин, разве что только после женитьбы на ней, но эта перспектива была от меня столь же далека, как полет на Луну. Во всяком случае, на примере собственного дома я знал, что такое семейная жизнь при низком доходе, и меня она нисколько не привлекала. Я стремился к более свободному, более широкому образу жизни, не особенно задумываясь, какой смысл я в это вкладываю.

Гром грянул на последнем вечернем представлении пьесы перед Рождеством. Зал был полон. Спектакль вызвал у прихожан самые восторженные отклики, а в местной газете даже напечатали короткую, но благоприятную рецензию. Она не была подписана, и я мог бы заподозрить, что Беда Харрингтон сам написал ее, если бы автор с особой похвалой не отзывался о моей игре. Думаю, что закулисная схватка воли Морин и моей действительно придала нашей игре особую глубину. Мой Ирод был не таким ярким, как в начале репетиций, однако очень убедительно демонстрировал подлинную жестокость. Отдавая приказ об избиении младенцев, я чувствовал щекочущий нервы трепетзрительного зала, будто по нему пробежала дрожь. И Морин вносила нечто трагическое в образ Девы Марии, даже в сцене Благовещения, «словно она провидела, — как писал рецензент, — Семь Стрел Скорби, которые пронзят ее сердце в будущем». (Вспоминая об этом теперь, я предполагаю, что ту рецензию написал отец Джером.)

Вечеринки для труппы по случаю последнего перед Рождеством представления у нас, как таковой, не было, но мы устроили подобие праздника с какао, шоколадным печеньем и чипсами. Его организовала девушка Питера Марелло Анна — наш помощник режиссера, — когда мы сняли костюмы, смыли грим, разобрали декорации и убрали их для последнего представления на Богоявление. Отец Джером благословил и поздравил нас и затем отбыл. Мы здорово устали, но чувствовали себя победителями, и нам не хотелось разрушать атмосферу всеобщей эйфории, просто разойдясь по домам. Даже Морин была счастлива. Ее родители, братья и сестры смотрели пьесу второй раз, и она слышала, как из глубины зала ее отец крикнул «Браво!», когда все вышли поклониться. Своих родителей я отговаривал, но мама пришла на премьеру и назвала ее «симпатичной, но слишком шумной» (она имела в виду музыку, особенно «Полет валькирий», сопровождавший бегство в Египет); мой брат тоже пришел, а на следующее утро смотрел на меня почти с уважением. Беда Харрингтон, которому успех явно вскружил голову, был полон грандиозных идей о новой пьесе к грядущей Пасхе. Он хотел написать ее белым стихом, насколько я помню, и роли со словами у него получали все атрибуты Распятия — крест, гвозди, терновый венец и т. д. Пребывая в благодушном настроении, он с ходу предложил мне роль бича, минуя все формальности прослушивания. Я сказал, что подумаю.