Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 36 из 55

А что он покажет, если так повернулась жизнь? А если придется на кого-то собирать, что он даст? У него же в кармане на кусок пынидаже нет…

И он все время соображает, как выкрутиться, но в основном беспомощно гадает насчет приезда сына — когда? завтра? послезавтра? через месяц? А что-то главное его донимает и мучит, но что — после наркоза никак не понять. А мы об этом не говорим, потому что откуда нам знать, кто что думает? Писать о том, кто что думает — пусть даже твой герой, — большое нахальство, тем более сообщать о какой-то тревожной, но пока неуловимой мысли, хотя эту тревожную полумысль, которая ему в голову, увы, придет, мы хорошо себе представляем.

Он никак не может довести себе, что вот-вот придется обратиться к той, которая за пыльным окошком, или насчет денег, или чтобы сходила в магазин, или — Боже ты мой! — чтоб накормила…

Он выходит из дому. На дворе осень. На улице тоже…

Ой, осень-осень — скучная пора пустеющего человеческого сельбища, натюрморт огорода с усохшими пуповинами ботвы, когда исчезает весь летний кавардак, все множество деталей, буйной сумятицей скрывавших неказистый срам дворовых сорных углов. Когда все оголяется, чтобы неминуемо стыть и холодать, но сейчас пока еще можно сидеть на надувном, потому что ты после операции, резиновом круге и чистить для отвода глаз прошлогоднюю картошку — а ее осенью каждый видел, прошлогоднюю картошку, и разве гниль чистят? — а за соседним забором ходят две полоумные курицы, и постепенно из двух остается одна, и сейчас она стоит и глядит, но не поджав ногу для последующего медленного шага, а на обеих, словно ей теперь и ступить некуда.

Покряхтев, он усаживается на круг. Стул, когда он раньше вставал, с твердого места сдвинулся, а теперь, когда уселся, стал уходить задними ножками в мягкую послеморковную землю огорода. Пришлось встать, переставить его на тропинку и снова усаживаться.

Рябая курица от этих недоразумений поворачивает наконец голову другим глазом и поджимает ногу, раздумывая, ступить ей или не ступить, иначе говоря, приступить ли к своей осенней одинокой поступи, но по его двору. И глядит, ибо осенью на здешних дворах всё, пользуясь пустотой воздуха, удрученно глядит друг на друга: худое ржавое корыто и покосившийся рукомойник с присохшим к мыльнице негодным помыться обмылком; зеленое понизу от плесени черное трухлявое бревно и бородавчатый погнивший обруч кадушки, почернелые клепки которой частично повалились внутрь; зацепившийся за провода скелет змея с шевелящимся на ветру мочалом, и ворона, которая не ждет от него ничего хорошего…

Но где вторая курица? Он ее уже дня три не видит…

Вторую она зарезала, потому что видела, как та топчет товарку, и видела, что он тоже это видел, и уж от своей-то куры сраму иметь она не хотела. А то, что она не хотела переселяться, и то, что из родительского дома и что из-за него тоже — чего тут говорить! И посидела же она в последние дни за окошком! «Вот ведь! Гнилье чистит, чтобы про деньги не догадались; думает, дураки кругом — не знаем. Всё равно никому не достанутся!» Она почему-то знала, что они с ним последние, что приедет сын или не приедет, но неведомые ей подстропильные деньги пропадут напрасно, к тому же и реформа, говорят, скоро…

Он подвинулся, чтобы не очень саднило. Занавеска за пыльными стеклами вроде бы сразу шевельнулась. Сидит и следит. Сидит и следит…

Неправда. За ним уже два дня никто не следил. Она третьеводниумерла, оттого что внутри у нее все стало вохко, а позвать на помощь некого, и до неотложной не дозвонишься, да и телефон-автомат находится за три улицы и сломан, и монетки нету, и соседи разъехались, остался только вот этот— на стуле сидит… Ну уж его-то она звать не станет. Из гордости. Раз он ее больше перестал замечать.

Так что глядела она, глядела под занавеску и, неразборчиво пробормотав «всю жизнь прождала» (для чего уже пришлось поворочать языком), качнулась на табуретике (низкий такой табуретик, под занавеску глядеть; ведь почти у пола окно — только с табуретика и удобно), мягко повалилась на этот самый пол, придерживая, чтоб не задралась, юбку, и умерла.

Санта Маринелла. Июнь 2000

Чулки со стрелкой

Двор был прост, и дом был прост, и терраски, счетом три, были просты, так что хуже места для нашей истории не придумать.

Двор был к улице узкой стороной. Дом — деревянный и продолговатый стоял к ней торцом в передней части двора.





Лето неотвязно звенело мухами.

Слева в дворовом отдалении виднелся сарай, а дальше — в самом почти углу — на своих выгребных ямах наискосок одна от другой стояли две будки. Первая — плохая. Вторая — новая. Чувствовалось, что в ней даже есть крючок.

Там, где будки, куда ни глянь (а глядеть, в общем-то, было некуда), росла буйная задворочная полынь, огромная лебеда и красноватые стебли конского щавеля с красными водянистыми череночками неприятных листьев и багровыми семенами, но те будут только к осени.

Победительная эта заросль доходила до тыльной с бесстекольным оконцем могучей бревенчатой стены темного с виду сарая, стоявшего уже во дворе соседнем. Из оконца всякое лето выплывал толстый фестон то ли смолы, то ли вара. До земли, хотя оконный проем был вровень с метелками сорных дебрей, он так и не достигал, а к осени убирался обратно, и, надо понимать, был это язычина коренастой темной стенки — просто она его, упарившись от зноя, вываливала, но не свешивая по-собачьи, а настырно и жутковато. Кое-кто, забежав в будку, не забывал, что пока того-этого, толстый вар ползет из окошка куда медленней большой стрелки ходиков, ибо маленькая, как известно, вообще не шевелится.

Кое же кто, заходя в будки, ни о чем таком не думал, а просто — побудет и, стукнув дверью, выйдет. Иногда зашедший принимал в расчет, что в соседней тоже не пусто, и древней догадливостью угадывал, что там за существо долговолосое ли и нежнотелое или груборукое и волосатокожее.

— Здрасьте вам! — сказал, возникая из хорошей будки, дядя Буля и навернул на дверь сосновую вертушку. Та, однако, будучи на недоколоченном гвозде, самовольно с закрывочного положения скрутилась.

— Я знал, что в вашей сидят, но что ты, не знал! — И он, натаскивая закрывалку, потянул на себя дверь, дабы дверь и вертушка притерлись древесиной и слоистая деревяшка больше слезать не схотела. — Ты ходи в нашу, а то у вас без крючка, и кто-нибудь, как откроет, сглазит как ты сидишь! — посоветовал он соседской девочке-подростку, уже, можно сказать, почти девушке, которую эта встреча все же смутила. Однако соседка, девочка Паня, была рада выйти на свет, потому что в душной будке думать про свисающий язык было неприятно, и не находись в соседней дядя Буля, о чем она кое по чему догадывалась, ей даже в яркий этот день было бы не по себе.

— Говорю тебе, ты уже скоро девушка, а девушкам хорошо сиденье и крючок…

Самим предложением Паня не смутилась, а, наоборот, была польщена, ибо, если им воспользоваться, во-первых, заживешь, как не каждый, во-вторых, когда крючок, язык не так страшно свешивается, а в-третьих, можно взять зеркальце и примерить женский пояс с резинками.

А еще — сказанное не смутило ее, потому что в натуральном смысле жизнь двора была незатейлива, чего не скажешь о стороне материальной. Последнее заставило Паню надуться и на предложение соседа ответить:

— Спасибочки, у нас своя есть.

— Без крючка?

— А я, если идут, кашляю, и вообще долго не сижу.

Тем нелепый разговор и закончился, потому что закончилась взаимная дорога от будок к терраскам. Дядя Буля вошел к себе. Паня — к себе. Терраски тоже были социально розные, и наверняка в Булиной имелась задвижка, неплохо входившая в гнездо, а на двери Паниного жилища — ржавая щеколда, совпадавшая со скобяным своим пробоем, только если тяжкую дверь подать вверх.

Однако ни задвижкой, ни щеколдой дядя Буля с Паней не воспользовались, оттого, наверно, что в белый день никто не запирается, а возможно, и потому, что у обоих осталось ощущение прерванности разговора.