Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 35 из 55

— …Так это. И там. И вон там… Везде. Сверху молот, снизу серп… — Решив, что новый человек чего-то не понял, оборванец пропел: «Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышат мать их еб!» — и закончил: — На, попей лучше…

Появилось слепящее, совсем как дома, солнце, и от внезапной этой яркости узкие его глаза окончательно сощурились, а веки вовсе сомкнулись. Щеки подошли выше к бровям. Рот стиснулся тоже и на без того некрасивом лице образовал совсем узкую полоску…

Тут было все не как у людей, и уж точно не как там, куда он уплывал известно зачем. Все здешние оказались осоавиахимовцами и значкистами. Летом брили, чтобы не потела, голову. Ходили в толстовках, подпоясанных курортными узенькими ремешками с серебряным наклепом. Еду не покупали, а доставали. Женщины, если отцеплялся чулок, юбку приподнимали невысоко и в сторонке, чтобы незаметно от мужчин, а в разговорах старались красиво выражаться — например, свою или чужую задницу называли для скромности женя. Ему это деликатное выражение понравилось, и первая, от которой он его услышал, стала ему хорошей женой, покойница.

Он был изо всех самый беговной(так про него говорила покойница жена) и вскоре уже смог купить себе часы. Но оказалось, что стекло в них чуть что раздавливалось, а новое было не достать, и могла отскочить из-за этого стрелка. Для сохранности стеклышка на часы ставились особые решетки, хотя через них плохо виднелся циферблат. Плексигласовые же появятся потом, уже в войну, однако они на холоде вываливались сами — здесь было зимой ужасно холодно.

Дела со временем пошли неплохо, но приговаривать, как отец, «на пыню с брынзой есть, и слава Богу!» — он отучился, потому что пынясмешила сыновей и называлась тут «хлеб», а брынза после корабельного трюма ему опротивела, к тому же здесь ее поминали, когда его или его детей хотели обозвать. Поэтому он стал говорить «на хлеб с маслом есть, и слава Богу!». Тем более что на хлеб с маслом действительно было и на разное другое тоже — довольно скоро сообразив, что на чехольчиках юбири, стиранных хозяйственным мылом, тут не заработаешь, он сделался значкистом, завел книжку мопровца, хотя по-настоящему развернулся на трикотаже, изготовлявшемся из левых государственных ниток.

Несмотря на багровые щеки, чахотки с ним так и не случилось, зато он пережил несколько операций — мучительных и безнадежных, и теперь вот сидеть может только на резиновом кольце.

Все, кто держал его за большого человека, приходили в больницу и приносили сваренный женами куриный бульон, паровые кнедлики, а также морс в бутылках, заткнутых чистыми тряпочками, и газету «Московский большевик», чтобы почитать. Если, пока он лежал, затеивалась подписка на заем, его обязательно подписывали на сколько скажет, а лапитутниквсегда на больше чем надо, хотя его никто не просил.

Разговоры с этим дураком вспоминать не хотелось. Скажем, такой.

— Ну? — спрашивает он в серую подушку, лежа на животе после нехорошего укола.

— Что — ну?

— Ну — это всегда ну.

— Что вы хотите знать?

— То, что ты не хочешь сказать.

— О! Так вы дамочек имеете в виду? — и хихикает, всегда выворачивая всё на похабное.





В последней же больнице, после которой сидеть приходится только на круге, его навещали всего два раза и принесли сплошное повидло, а лапитутникне явился вовсе, хотя раньше прибегал первый, причем с маринованным своей заикой женой хорошим «заломом» — селедкой в баночке.

Но почему они так нахально уходят из-под его руки? Из-за вечных операций? Ну нет. Скорей потому, что люди с травяных улиц стали разъезжаться — слободу ломали. Сжившееся наше сообщество, будучи занято смотровыми ордерами, переездами и вообще новыми в те годы способами жизни, теряло родовые переулочные связи, ибо, если раньше дойти друг до друга было три забора, теперь приходилось ехать на трамвае с пересадками. Телефоны же имелись только у начальства из ОРСа и у тех, кто под сретенскими лестницами шил шапки или, как лапитутник, крутил маловажные дела. Да и независимость лучше зависимости, и, честно говоря, ходить под ним потому, что так сложилось, им здорово надоело, так что теперь он один, и внизу печет и не проходит, хотя вот-вот приедет сын.

Ему показалось, что занавеска шевельнулась, но кончилась картошка, и он встал пойти взять уже совсем гнилые ее зимние остатки, прилипшие боками к плетеной корзинке. Летом из них вылезали бледные корни, а сейчас осталась одна кожура вокруг хлюпающей бывшей картофельной сути, так и не ставшей вареной или жареной, а в ловких руках надомников даже обращавшейся в скрипящую, когда ее уминаешь, белую картофельную муку, сразу помогавшую детям от зуда глистов.

Он принес липкую эту гадость, а заодно и гнилой лук, который тоже собирается чистить на виду у всего света.

Из соседкиного двора глядит на него курица. На резиновый круг надо усаживаться особо, и он тоже старается показать это прохожим. Кое-как усевшись, он глядит на ближайшую к дурацкой птице доску в заборе и отмечает, что, хотя в ней четыре ржавых кривых гвоздя, она со своего места отъехала и курице есть куда пройти на его огород. Она, однако, глядит и глядит. Но где же вторая?

Мы забыли сказать, что осенняя пора уже недели две как стояла и на дворе соседки, по которому, когда кончилось лето и пропала вся зелень, стали бродить две одинокие курицы. Они ничего своими высокими ногами не разгребали, а только по очереди, неопределенно и мешкотно выпрастывали каждую из-под живота, тихонько иногда под шаг постанывая и бессмысленно целясь клювом в бесцветную землю. Свое одиночество обе обнаруживали еще и неизбывным в инстинктах наличием петуха, и, случалось, одна топтала другую, причем та, кого топтали, вела себя так, как следует вести, когда тебя топчут, а та, которая топтала, — как следует себя вести, когда ради птичьей похоти или оплодотворения кого-нибудь топчешь. Потом она соскакивала с товарки, и товарка, полуотряхнувшись, глядела на нее, а эта на нее, и обе тихо недоумевали, мол, что это такое с нами было? И медленно расходились.

А теперь одна из них почему-то стоит и, не шевелясь, глядит на него. Сидеть от этого становится совсем нехорошо. Он опять встает, отлепляет от штанов надутый круг и, поморщившись, — вставать и садиться одно мучение, — снова уходит в дом. А поскольку цель ухода ему самому не очень понятна, он забывает, зачем пошел, и берет с буфета фотокарточку, появившуюся там после смерти жены. Карточка здорово потерлась и выцвела. Зато махровая сирень вокруг малоразличимой девушки, наоборот, покоричневела, сделалась как выпуклая и стала очень похожа на гречневую кашу. Он варит себе такую для здоровья и, когда ест, вспоминает фотокарточку, а значит, и себя с девушкой в портовых лопухах.

Но, вспомнив про кашу, он спохватывается, что гречка в мешочке кончилась — и ядрица, и продел (ядрицу, между прочим, доставал ему как раз лапитутник). Теперь не из чего выбирать под лампой по вечерам мышиное паскудство. Столько было всякой крупы, а сейчас осталось полстакана перловки и три ложки кофе с цикорием…

И нам, наконец, следует сказать всю правду.

Ужасный смысл этой глупой правды ему самому до конца не ясен, хотя что-то его тревожит, что-то ужасное и невозможное, чего не должно случиться. Какое-то предчувствие не оставляет его, но думать в эту сторону он не хочет, верней, обратить на него вялую от наркоза силу своих мозгов не может.

Сказав, что чистил он картошку напоказ, чтобы обозначить собственную бедность, мы слукавили, по привычке скрытности утаив от читателя то, что он больше всего хотел скрыть от соседей и прохожих. Чистил он картошку, главное, потому, что у него уже нечегобыло есть — повидло кончилось, гречка — ядрица и продел — тоже.

Он простоголодный, и у него нету денег сходить в магазин.

У него нет денег? Да. На расходы. Только мелочь осталась. Позавчера истратил последние. Просить взаймы у кого-то из своих смешно — не объяснять же, что иначе за деньгами придется лезть на чердак, а он после больницы. Попросить кого-то залезть, то есть открыть, что деньги на чердаке за стропилами, дураков нет! И чтобы радовался этот сморкач… Он покажет этому паршивцу, когда поправится!