Страница 19 из 74
Если не во всех библейских историях вообще, то во всех мистических историях авторы развертывают события в обратном порядке. Конец истории известен, и вся задача автора заключается в том, чтобы довести историю до этого конца. Если вы знаете, что все люди Земли говорят на разных языках, то вот вам история о строительстве Вавилонской башни. Знание конца жизни — смерть: история Адама и Евы приводит нас именно к такому знанию конца. Почему мы рождаемся на страдание и смерть? Вот история Сада, который…
Конец истории заставляет предполагать, что конец мог быть и иным. В этом-то и заключается дешевый трюк. Вам позволено видеть, что хотя события развивались именно так, а не иначе, они тем не менее могли бы развиваться совершенно по-иному. Вы создаете конфликт и неопределенность, которые вовсе не имели места. Вы превращаете условия существования человека в последовательность повествований о том, как все произошло.
Если я правильно понял прочитанное в Библии, то могу утверждать, что Бог играл краплеными картами. У Адама и Евы не было ни единого шанса. История Грехопадения — это иносказание славы и мук человеческого сознания. Но это и есть единственное содержание истории…
Боже мой, существуют ли более опасные люди, чем рассказчики историй? Хотя нет, я не прав, еще опаснее редакторы. Августин, который правит вторую и четвертую главы Книги Бытия, где толкуется понятие первородного греха. Какой остроумный акт разрушения — передать первородный грех детям, передать, как ВИЧ. В качестве доктрины о всеобщем проклятии Грехопадение становится инструментом социального подавления. Бог назначает своих агентов, которые уполномочены решать — дать людям спасение или лишить их его. Не знаю, как вы отнеслись к этой истории, дорогие коллеги, но на мою веру она пролила беспощадный свет. Мы связаны теологией по рукам и ногам, будучи вынужденными противостоять скепсису здравого смысла. Не так ли, например, младенцы, умершие некрещеными в католической вере, обречены на вечные муки во внешнем круге ада? Я хочу сказать… впрочем, какие бы обозначения мы ни применяли, факт остается фактом, наказующая фантазия первородного греха породила и продолжает порождать поколения запуганных детей и преследуемых за инакомыслие взрослых, именно об этом напоминают протестантские кладбища Новой Англии, при посещении которых воображение рисует картины сожжений ведьм, бичеваний и самоотречения от мирских радостей, к которым, в силу врожденной естественной предрасположенности, столь подвержен непредвзятый ум свободного человека…
Как, имея такую прискорбную историю, полную всякого вздора, осмеливаемся мы превозносить наше религиозное видение над делами рационального разума?
Старый портной относился ко мне как к взрослому квартиранту, который вполне может позаботиться о себе сам. Тем не менее, когда я вырастал из своих вещей, он неизменно шил или находил мне новые. Когда я начал хромать, потому что ботинки стали мне малы, Сребницкий выменял для меня пару деревянных башмаков. Обычно он варил картофельный суп, резал хлеб и, не говоря ни слова, жестом приглашал меня к столу. Мы садились и молча ели. Все это я воспринимал как самое лучшее из того, что могло случиться со мной. Я действительно был квартирантом. Старик не был мне даже дальним родственником, и я никогда не думал о своем положении иначе как о временном.
Живя в подполье, я уже не мог, как раньше, видеться со своими друзьями, прекратились и мои уроки у госпожи Левиной, я перестал видеться с маленькой Сарой, которая буквально сходила из-за меня с ума. Время от времени к нам приходила та женщина из совета, которая привела меня к Сребницкому, чтобы узнать, все ли в порядке. Обычно она приносила старому портному несколько сигарет и баночку шнапса. Он принимал эти подношения как должное. Новоиспеченному Йегошуа Мендельсону она приносила то расческу, то карандаш, то тетрадку. Однако самое большое сокровище, которое я получил однажды от этой женщины, была американская юмористическая газетка с комиксами. Газетный лист кто-то использовал для того, чтобы завернуть посылку, каким-то чудом попавшую в гетто. Я тщательно разгладил страницы и начал снова и снова перечитывать текст, стараясь понять английские слова, написанные возле голов нарисованных человечков. Одна история рассказывала о рыцаре в доспехах, который ехал на белом коне по деревенским дорогам. На других картинках был нарисован полицейский в желтом плаще и с пистолетом в руке, бегущий за преступником по крышам вагонов мчащегося поезда. Меня совершенно не расстраивал тот факт, что я не мог прочесть продолжение историй, поскольку на странице уместилось не больше шести — восьми картинок каждой, мне было достаточно того, что я видел этих героев, а их приключения я мог воображать и сам. Картинки рисовали истории из разных времен, герои происходили из разных мест, каждый из них сражался со своими опасностями. Комиксы будили во мне приблизительно такие же мысли, как и слова раввина, которые он сказал, тайно собрав детей по случаю Хануки: «Бог, да будет благословенно имя Его, дал нам Тору, дал нам сострадание, смирение и силу выстоять перед лицом тех, кто хочет лишить нас веры. Он испытывает нас точно так же, как испытывал Он Маккавеев, которые, отвоевав храм у язычников, зажгли светильники, в которых масла было налито на один день, но которые, благодаря Богу, да будет Он благословен, горели восемь дней. И мы разорвем наши цепи и поразим угнетающих нас, как это сделали Маккавеи».
Каждое утро, просыпаясь, я выглядывал в окно и видел огород на другой стороне улицы, огород, разбитый моим отцом для общины. Стояла холодная осенняя погода, земля смерзлась, из нее торчали стебли высушенных холодом растений, а сам огород был разделен бороздками на грядки, и, глядя на них, я представлял себе, как отец обдумывал план, решая, что и на каких грядках надо сажать. По вечерам, когда становилось достаточно темно, я любил выходить на огород и бродить по нему. Никто мне не мешал. Стоявшие на посту часовые от холода потеряли бдительность и заботились только о том, чтобы согреться. Но потом выпал снег и покрыл поле погребальным саваном. Рельеф пропал, на месте огорода вырос могильный холм, сияющий нестерпимой холодной белизной. Эта белизна слепила глаза, не давала смотреть, и тогда я расплакался, впервые с тех пор, как потерял родителей. Вид сверкавшей белизны с ужасающей беспощадностью заставил меня понять, что память о них начала стираться, исчезать… я начал забывать их внешность, их голоса.
Время шло, и, как я ни старался, единственное, что я помнил, это фрагменты их нравственной природы, запечатленные в моем образе мыслей.
Однажды, вернувшись домой после моих обычных блужданий, я застал Сребницкого за работой. Он кроил куски из большого отреза роскошной черной материи замечательного качества. Откуда она взялась? Надо было спросить об этом у портного, но он был полон такого сосредоточенного внимания, что слова застыли на моих губах. Губы старика шевелились, словно он разговаривал сам с собой. Вид у него был сердитый и злой. Работал он, однако, быстро и четко. Я сел рядом и принялся наблюдать за его руками. Наконец он поднял готовый кусок и надел его на мужской манекен, который тотчас же превратился в эсэсовского офицера.
Сребницкий отступил на несколько шагов, чтобы рассмотреть свою работу.
— Видишь, твой дедушка становится местной знаменитостью. Слава о его искусстве достигла ушей Его Высокородия штурмбаннфюрера СС Шмица. Я зря согласился удостоиться такой чести? — спросил он, указывая на манекен.
— У вас не было другого выхода, — ответил я с детской прямотой.
— Да, пожалуй, это так, но я сказал себе, что это обнадеживающий знак. Это первое возмущение в их развитии. Эти головорезы дошли до того, что один из них решил вступить со мной в обычную сделку.
С этими словами он снял чехол с ножной швейной машины.
— Они вернули мне машинку. Понял? Ты, кажется, что-то сказал?
Я отрицательно помотал головой, но он продолжал говорить так, словно я собирался ему возражать: