Страница 5 из 20
Но разве здесь, в Израиле, не изменяют, не лгут, не приукрашивают или, наоборот, не очерняют?
Удивительно, как многие там, рискуя свободой, работой, семьей, ни за что не хотели сотрудничать с органами. Здесь же готовы – помочь, выложиться, выложить все. Видите ли, говорят, здесь я со своим малым, многострадальным народом, на который катит бочки вся «империя зла», тут и жизни не пожалеешь.
И вправду, сколько в мире историй о хитроумных израильских шпионах и контрразведчиках, и все восхищаются, мол, один Давид всех Голиафов одолевает.
Но ведь и местные шпионили в пользу той сверхдержавы, во имя опять же того светлого будущего, что сегодня просто груда хлама.
Куда ни кинь – везде шпион.
Беда Цигеля, что попался. Да что юлить перед собой и этой стеной, единственным неблагодарным и молчаливым собеседником.
Опять заносит. Не торопись, Цигель, думай медленно.
Времени у тебя, выпавшего из мира, вдоволь. Не давай себе опять уткнуться в излюбленную из четырех, неисчезающую, манящую или молящую разбить об нее голову, личную стену Плача.
Тюремная камера – подобие космической камеры: то же потустороннее одиночество – только камера недвижна, и не пространство, а время со свистом или безмолвно проносится мимо, хотя явно стоит на месте.
Подумать только: сегодня последний день второго тысячелетия, а его даже не вывели на прогулку. Зачем? Ведь в этот праздничный день он-то начисто выпал из времени.
Память в тюрьме обостряется. Внезапно через тридцать-сорок лет замечаешь какие-то детали, словно схваченные вдали боковым зрением и хранящиеся в запасниках памяти на «черный», поистине черный день жизни.
Интеллектуал и мастеровой
На воле память – суррогат жизни.
В неволе жизнь – суррогат памяти.
Только сны и несут легкой муторной взвесью его жизнь в этих стенах.
Сон – это иная страна, хотя в ней все знакомо.
Часто снится то, что когда-то составляло нечто тайное, чудесное, необъяснимое. Например, внезапный предел города, последняя стена, обрыв и переход в степь или в лес, и он в них пропадает, растворяется, пока не обнаруживает себя в новом городе.
Эти внезапные пределы обозначали непочатый край набегающего пространства жизни.
Последний раз это ощущение охватило его именно тогда, в парке Канада, на месте древнего города Хамат, по-христиански Эммаус, и место это освещало и освящало миг над этой долиной, Аялонской долиной, где по мановению Йошуа бин-Нуна остановились солнце и луна.
Удивленный проницательностью девицы, шутливо назвавшей его шпионом, он шел в гущу кустов, успокаивая себя, пока опять же не наткнулся на стену – монастыря молчальников.
Теперь же пределом опять была стена, одна и та же, изученная до тошноты во всех своих шероховатостях, бугорках и впадинах.
Единственно, что удивляло еще, это его собственное существование – пульс, голод, рост ногтей и бороды в этом мертвом каменном углу, вернее, бетонном мешке.
С чего начинается Родина?
В 1992 году, в Хельсинки, Цигель в последний раз встретился со своим куратором Аверьянычем, подозревая слежку и приехав по собственной инициативе, чтобы избавиться от всего «шпионского багажа».
Сидели в русском ресторане «Три богатыря».
– Слышь, – сказал Аверьяныч, – ты хоть одну русскую песню помнишь?
– Что?
– Ну… С чего начинается Родина, – прохрипел Аверьяныч горлом безголосого существа, абсолютно лишенного музыкального слуха, и осекся.
– Что с вами, Аверьяныч?
В дрожащем голосе Цигеля с трудом различалась забота о ближнем.
Скорее, это была тревога за себя.
– Проверка лояльности, – сухо и отчужденно добавил Аверьяныч.
На том и расстались.
С того дня, в течение двух с половиной лет, тревога не покидала Цигеля, как и слабый, но неисчезающий запах гниющих десен, хотя он их каждое утро и на ночь массировал щеткой и пахучими пастами.
Когда два молодых человека, оказавшиеся в его машине, приказали ему ехать в указанном ими направлении, он боялся открыть рот, ибо чувствовал, что страх сделал свое дело, и запах гниения будет невыносим сидящим вплотную.
Внезапно открылось ему давнее мгновение в Венеции, где ни с кем не надо было встречаться, и он в первый и последний раз ощутил острейшее чувство свободы, равной одиночеству; и показалось ему, что он оглох от счастья и опьянел от этого одиночества посреди мира, жена осталась в гостинице.
Никакие полотна, скульптуры, орнаменты дворца Дожей не могли сравниться с богатством этого душевного освобождения.
Он остолбенел в тот миг, слезы навернулись на глаза. Лицо непроизвольно искривилось в дурацкой улыбке.
За такое мгновение можно было отдать жизнь.
И не боялись сидящие рядом, в его машине, молодые люди: ведь он мог в любой миг рвануть руль в сторону, врезаться в столб или в стену.
Хотя куда бы он рванул в этом медленном, сжимающем потоке автомашин?
Внезапно осознал, что в слове «удушье» трепыхалась выдавливаемая из тела его «душа».
Само пространство стискивало железным обручем горло, заботливо оставляя лишь щелочку для дыхания.
Никогда раньше он не вел машину с такой осторожностью, как в эти последние минуты явственно и неотвратимо уменьшающейся свободы в сжигающем легкие горючим и сжимающем тело железом движении в небытие.
БЕРГ
Скудная душа маловера
Берг завершил утреннюю молитву. Включил компьютер. Но не мог сосредоточиться. Дал же ему Святой, благословенно имя Его, родственничка, этого Цигеля.
Ощущение неприятия к нему Берг, принимающий мир по каббалистическим законам суда и милосердия, старался подавить. Смешон ему был этот компьютерщик-недоучка, с брезгливостью поглядывающий на Берга, копающегося в ржавом нутре стиральной машины.
Справедливо ли, что этот самоуверенный неверующий типчик, душа которого никогда не подвергалась очищению и исправлению, ступал по той земле, где обретался сам великий рабби Нахман из Брацлава?
Святость тех мест была для Берга столь велика, что он даже не осмеливался ехать, как другие хасиды, на могилу рабби Нахмана в Умани.
– Брацлав? Умань? Святые места? – говорил Цигель. – Заштатные провинциальные дыры в Хохляндии.
– Где?
– Ну, на Украине. Там же сплошные хохлы.
Чувствительный Берг понимал, что Цигель пытается растравить ему душу, и потому еще сильнее демонстрировал равнодушие.
Вдруг спросил:
– Скажи, у тебя когда-либо возникало чувство незаконности пребывания на этой земле?
– Мне, как еврею, литовцы все время это втаптывали в душу.
– Ну, это в нижнем мире, а я имею в виду мир высший.
– Неужели можно жить в этом, как ты говоришь, высшем мире, ковыряясь в ржавой стиральной машине? – Цигелю ужасно мешало отсутствие в иврите уважительного «вы».
– Логика у тебя железная, но, к сожалению, тоже весьма ржавая. В тебе живет скудная душа маловера. Вера же, понимаешь ли, основана не на логике, даже самой чистейшей, а на свободной воле. Только через нее открывается любовь к Святому, благословенно имя Его.
– Для меня «свободная воля» звучит как ругательство. Знаю, сейчас скажешь: побойся Бога.
– Ты и сказал.
Цигель был раздражен. Волновался. Чувствовал, как этот ускользающий от него, вызывающий в нем аллергию человек, непонятным образом чертовски тянет к себе. Ну что компьютерщик может противопоставить этой глубокой вере? Компьютер.
И тут Берг сразил его окончательно:
– Стоит ли чего-то интеллект без любви, компьютер без Святого, благословенно имя Его, великие открытия без Его призрения?
По закону милосердия
Так или иначе, через много лет Берг, верный закону милосердия, посетил Цигеля в остроге по особому разрешению.
– Тело наше – тюрьма, – сказал Берг, воздев глаза к потолку. И не было понятно, шутит ли он или погрузился в мгновенную медитацию.