Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 4 из 20



И вокруг этого уже нестираемого и неотменимого впечатления, подобного мрачному, черному или полосатому, столбу хаоса, измеряющему время континента, как километровый измеряет его пространство, выстраивались все поездки-странствия Ормана по Европе.

Рафинированный слой архитектуры, скульптуры, живописи, философии, культуры еще более усугублял таящиеся под ним звериные инстинкты, подпитываемые проникающими сюда исподволь и в открытую толпами азиатов, главным образом, мусульман. Они уже не стеснялись во время намаза снимать обувь, сверкая намазанными или замазанными грязью пятками в самых сакральных местах современной Европы – у парламента или знаменитого собора.

Впервые, оказавшись в Риме в семьдесят девятом году, в дни, когда советские войска вошли в Афганистан, а иранцы захватили в заложники дипломатов американского посольства в Тегеране, Орман был потрясен, увидев у колонны Траяна высоко поднятый зад мусульманина и дырку в носке на его пятке. Рядом явно добропорядочный христианин держал на поводке собаку, которая, подняв ногу, орошала портик форума Траяна.

Как сказал Катилина «О, времена, о, нравы!»

Неотступное и благостное проклятие

Каждый раз, возвращаясь из-за границы, Орман идет к морю.

У пространства есть голос – гул вечный, то едва слышимый, то громкий до звона в ушах, и ты догадываешься, что слышишь это только ты.

Полное прекращение гула пространства, этакое безмолвное зияние, означает: оно замерло над зияющей пропастью катастрофы, которая разразится в следующий миг, и тогда только малые зверьки, живущие в плоти земли, наиболее близкие ее теплу и холоду, наиболее чувствительные ее глубинным вздохам, выбегают из нор, берут на себя ее голоса, ее призывы, и в чутком ухе их слабый скулеж отзывается громом.

Орман понимал, что это умение слушать пространство, эта особая чуткость души – пришли вместе с его рождением, стерегут каждый его шаг.

Это неотступное и благостное проклятье обозначало его существование в том потрясающем и абсолютно непонятном, несмотря на все гениальные, тут же покрывающиеся патиной и паутиной скуки объяснения, называемом жизнью.

Еще затемно, в утро этого последнего дня второго тысячелетия, Орман внезапно вскочил с постели от странного слова – «Плевако».

Знаменитый русский адвокат начала двадцатого века словно бы вынырнул укором и напутствием на пороге двадцать первого.

Почти не отрывая пера от листка, в полудремотном состоянии начертал Орман следующее:

«Размышления правнука Плевако.

1. Он утерся. Неужели я плюнул ему в лицо?

2. Не свобода, а сплошное наплевательство.

3. Разве положение обязывает – плевать?

4. Зачем швырять камень – лучше плюнуть.

5. Колодец высох. Неужели это я плюнул в него?

6. Не надо быть метким стрелком, чтобы попасть плевком в душу.

7. Однажды в самоненависти я плюнул в зеркало.

8. «Негигиенично поплевывать в руки, если нет топора», – разглагольствовал палач на профессиональной сходке.

9. Вот мы и расплевались на всю оставшуюся жизнь.

10. Тоже мне – Плевако». Опять уснул. Проснулся.

Долго всматривался в листок с десятью как бы отчужденными от него заповедями то ли назидания, то ли покаяния, похожий на обрывок сна, сам себя начертавший на огрызке бумаги.

Утро было в разгаре.

Далеко, на востоке, уже касалось земли третье тысячелетие.

ЦИГЕЛЬ

Повязанный намертво бетоном



Человек погрузился в безделье и потерял свое присутствие. Очнувшись, он стал искать направление, но оно оказывалось то флангом, то тупиком. В испуге, который, по сути, и обозначил его присутствие, он стал метаться, ища реальность, но каждый раз пробуждался, и все же оставался во сне, как существо до рождения, в оболочке, которую невозможно прорвать.

Единственно, что он испытывал, это конвульсивную боль окружения, которое в какой-то выморочности и даже отвращении пыталось отторгнуть его – человека – от себя, и в собственной беспомощности еще более затягивало связующую их пуповину вокруг его горла.

Уже за пределом понимания и даже ужаса, переходящего в немоту несуществования, последним усилием чего-то, что отличает живое присутствие от мертвого камня, человек отодрал змеиный виток пуповины, по сути, предназначенный ему одному для вливания в него жизни.

Отодрал и проснулся от звука открываемой двери в осточертевшей, как вечность (оказывается, она и вправду может осточертеть до желания самоуничтожиться), тюремной камере. Заступивший на дежурство надзиратель с лицом, не запоминающимся именно потому, что оно было слишком знакомо, принес еду и книгу Набокова «Приглашение на казнь». Они тут сменяются по два, а то три раза в день, чтобы в полной мере сохранялась отчужденность. Но для узника, повязанного намертво бетоном, они, чьи лица явственно заедены ежедневным, таким для него царственным, бытом, существа иного мира, начинающегося тут же, за стеной, и в нем ты можешь идти безостановочно в любом направлении.

Только в этой могильной стесненности понимаешь, что означает захлебнуться пространством.

Книга, лежащая на столике, свидетельствует о некоторой роскоши, недоступной человеку застенка. Орман обещал ее достать год или три назад.

Время столбом плесневеет в абсолютно высохшем колодце, но вот обозначился слабый влажный сдвиг: жена принесла книгу. Это вовсе не невероятно: ощутить отпечатки ее пальцев на обложке.

На миг проскользнуло любопытство надзирателя к этой книге на незнакомом ему русском языке, вылистанной вдоль и поперек офицером, знающим русский и ответственным за передачи.

Выходит, те, кто освободил его от ремня и шнурков, решеток и гвоздей в стене, не просто дарят ему его же ненужную жизнь, но и с непонятной ему заинтересованностью, скорее даже страстью, пекутся о ней.

Такого глубокого обморочного падения в самого себя он еще никогда не испытывал.

Вероятно, оно в приближении обозначало его истинное падение.

На миг он даже не мог припомнить своего имени.

«Коз-е-ел!» – кто-то окликнул его из школьной юности, переводя с языка идиш его имя.

«Цигель!» – вспомнилось. Вздрогнул человек, осваивая самого себя в бетонном кубе, радуясь тому, что обнаружился потолок и, главное, излюбленная им из четырех стена перед глазами.

Камера была избыточно недвижна, намертво, через его позвоночник, прикручена к безвременью.

Только чай в кружке опаивал его утончившийся нюх запахом керосина из давних-давних лет военного детства в эвакуации.

Только обострившееся зрение замечало в этой недвижной бездыханности, что кружка движется к краю столика. Невероятно медленно. Но за этим краем – смерть или свобода.

Как же это он, больше чумы боящийся тюрьмы, готовый в любой миг продать себя с потрохами, только бы не попасть в эту яму, гниет на ее дне?

Опять начинается это наваждение, бег по кругу, когда сам за собой гонишься до потери дыхания, заведомо зная, что с тобой случилось на твоем веку, но ищешь и теряешь, ищешь и теряешь нить своей жизни, которая где-то же внезапно оборвалась.

Можно, оглянувшись из этого бетонного мешка на всю свою прошедшую жизнь, ужаснуться, но это так: со школьных лет таилась в нем тяга, скорее, даже одержимость подглядывания и подслушивания.

Даже губы пересыхали от желания рассказать кому-нибудь услышанное, налегавить. Это захватывало его целиком. Это спасало его от вызывающей тошноту скуки жизни.

Была ли эта одержимость подобна клептомании?

Выражала ли она его свободную волю, о которой он столько спорил с Орманом и Бергом?

Что это он все размышляет в настоящем времени, когда в этих стенах времени этого нет. Только прошлое.

Что это он с той же одержимостью обсуждает с самим собой доносительские импульсы, порывы внутреннего диктата?

Слабый писк оправдания еще более изводит.

Оказывается, в этом гибельном месте может быть и смешно: слушать собственные покаяния.