Страница 6 из 11
Кон бродит среди могил. Кого только не заносило на эту землю да этой землей! Могила Карла Брюллова с его ужасом «Последнего дня Помпеи», который преследовал Кона в детстве, быть может, способствовал худосочной впечатлительности на всю жизнь. Могила Шелли. Барона Врангеля. Сына Гете: степенные немки кладут на плиту цветы. В углу — могила Китса: молодые англичанки замерли, как зачарованные, шепчут, вероятно, стихи.
На свежезеленом поле разбросаны невпопад надгробные плиты ли, жизни?
Кто придет на заброшенное кладбище — в Риме ли, Остии — выброшенных еще при жизни безродных, умерших на пути из рабских земель скорби и бессилия в неизвестное Эльдорадо?
В давний, такой же дремотно-солнечный день стоит маленький человек по фамилии Кон у могилы, в которую зарывают мать, в чужую столько поколений землю, повторяет за гнусавым коротышкой-евреем: «Итгадал, вэиткадаш, е-эй, шма раба». По кому это читают кадиш, всю жизнь, будто изо дня в день хоронят?
Как это наивно и безмятежно — видеть в детстве в минуты обиды собственные похороны и испытать злорадство от всеобщего раскаяния: лучшие минуты жизни…
5
Он возник внезапно, из каменного леса могил, словно подстерегал Кона на грани того и этого мира, — горбун с неухоженной бородой, огромной шевелюрой, посыпанной перхотью и пеплом, не мытый вечность и пахнущий могилой, возник вплотную к Кону, с восторженно-остановившимся взглядом не от мира сего, громким утробным голосом сотрясая кладбищенскую тишину.
Кон, погруженный в безмолвие латинских эпитафий, вздрагивает от странных сентенций, проговариваемых русским базарным говорком:
— Я вас узнал! Вы — нашенский…
Как?!
— У вас во взгляде смесь неумеренного восторга перед этими мертвецами и тоски от них же… Ну и движения… русские, вернее, псевдорусские. Вы — еврей! Кстати, я — тоже.
— Вы откуда?
— Оттуда же. Из Остии.
— Куда едете?
— Еще не выбрал. Главное — выбрался.
— Диоген? — Кон приходит в себя, ощущая, как злость начинает раздувать ему ноздри.
— Похоже.
— А бочка случайно не из-под испорченной трески? — Только так. Иначе не отвяжется.
— Какая разница? Мыслям запах не мешает, а любопытных отпугивает. Если уж так невмоготу, принюхайтесь к мирту: божественный запах в земной гнили… Но не отрывайтесь от земли, даже если она могильная. — Горбун поскреб грудь между черными от грязи отворотами рубахи, сверкнул крестик. — А то ведь что получается? Могильщик истории пролетариат сам провалился в вырытую им яму.
— Как вас зовут?
— Зовите меня просто: Ильич. Надо же, у человека, носящего имя Ильи-иророка, родился сын-выродок… Владимир. Не-е-т, история зло шутит с тем, кто пытается ее похоронить.
— Вы — христиан?
— Иудео-христианин, если вам это так уж важно.
Лязг трамвая срезал по кривой пасторальную тишину кладбища, и Кон внезапно замечает враждебность во взгляде горбуна:
— Здесь, на улице, шумной и праздной, наш диалог теряет смысл.
Горбун исчезает, не попрощавшись.
Так Рим все время поверяется отошедшей жизнью: она вторгается ватагой бесов в самых неожиданных местах и самым парадоксальным образом.
Туристы внезапно запруживают узкие русла улиц и столь же быстро иссякают, не внеся даже капли жизни в эти каменные складки: подкладка туристского восхищения — тленный дух, пространство зримой смерти.
Странен современный Рим, его похожие друг на друга пригороды — в них чудятся мертвые однообразные скелеты завтрашнего мира.
В ослепительно-полуденном солнце притуплены на глазах зубы древних руин, и Форум раскинулся челюстью, которая, как известно, ослабляется от дряхлости и откидывается при смерти.
Над руинами ростр у арки Септимия Севера тысячелетняя тишина тяжко наваливается речами и эдиктами, бывшими не более чем сотрясение воздуха и до такой степени ввергнувшими мир в тиски законного рабства.
Не проклято ли это место?
Не помогли остготы и вандалы, Аларих и Теодорих, варварская свежесть быстро улетучивается из сот цивилизации, так долго и сладко дряхлеющей под средиземноморским солнцем.
Сладостной оцепенелостью, высасывающей соки жизни, обволакивает давно припасенная сознанием фраза: увидеть Рим и умереть.
Размениваться на мелочи: жить видами на прочное будущее?
Но кому-то же надо слышать смертельный гул истории!
Гул? Скулеж переселений?
Костью в горле — Остия.
Римские мальчишки, как и все в мире мальчишки, ловят зеркалами солнечных зайчиков, дразнят взрослых, выглядывающих в окна. Солнечный зайчик, бездумный и бессильный, прыгает в чужбине по развалу вещей вечной тягой в детство, в желание свернуться калачиком, как в утробе.
А на удостоверениях о смерти фото не нужны.
6
В соборы Кон заходит осторожно, бочком.
В кафедральном мраке всегда слабый, как бы взвешенный в слуховых извилинах гул, голоса людей из прошлого, доносящиеся неразличимой и невыносимой исповедью, как сквозь слой воды; на миг пресекутся, оставляя пустоту, но через некоторое время возникают вновь, приближаются, усиливаются, словно кто-то медленно и скорбно дышит над ухом. В том-то и странность: раньше, там, это воспринималось как сон, галлюцинация, бред, теперь, здесь, это — реальность.
Пересекая поездом пространства от Питера до Рима, Кон напряженно вглядывался в них — в них была скрыта будущая его судьба, звездный час его жизни, и этого было достаточно, чтобы всю свою прошлую жизнь бросить псу под хвост. И все же он боролся с этой мыслью: слишком она была не по его характеру, слишком была она безумна, эфемерна, слишком делала его зависимым от самого себя, а ведь он готов был на все, чтобы добраться до свободы.
Опять — сердцебиение.
И снова волна архитектуры выпархивает крыльями Ангелов из кафедрального мрака, из темени любой галереи, из-за любой каменной складки, выпархивает и, вопреки желанию, возносит на скалу собора, на колокольню, и это кажется спасением в первый миг, когда, выброшенный из низин долгого рабства, ухватившись за шпиль колокольни, ждешь новой волны, которая с той же исчерпывающей полнотой понесет дальше и выше.
Но в следующий миг оказывается, что воды ушли, как растаявший снег, обнаживший собор в сказке барона Мюнхгаузена, и ты висишь на колокольне, и спускаться по лестнице равносильно возвращению в прошлое, и остается одно — отдаться безумию мига.
На древнеримских склепах — изображение плоской чаши, патеры, с монетой Харону.
Деньги на переправу я получаю от Хиаса, усмехается про себя Кон.
Иногда на него нападает безумное желание спастись, и он, перекусывая на ходу, носится по Риму в поисках работ Леонардо, того нежного, насыщенного тенями, без блеска леонардовского света, того тлеющего колорита, который мгновенно протягивается в последние его, Кона, питерские дни, с редкими прохожими на каналах и призрачным предощущением белой ночи; это ведь не просто безумие — отыскать Леонардову меланхолию и нежность, это поиски собственного детства, так полно скрывающиеся за столь меланхолическим взглядом мальчика вслед Ангелу, лучшим, что написал в своей жизни Кон.
Мальчик видит Ангела, печально прикорнувшего на краю крыши обычного дома, а вокруг — суета людей, чьи взгляды устремлены в землю, мальчик затаился, ибо понимает: единственный раз в жизни открылся ему его собственный хрупкий, меланхолический характер в замершем печальном Ангеле.
Так и остаешься на всю жизнь мальчиком, вступающим в жизнь, как впервые вступают в воду, боясь быть затянутым в омут.
Образы Нового Завета в необозримом золотящемся сумраке храма Святого Петра подступают как неизвестный палач, чье лезвие ощутил на своей шее Иоанн Креститель. Но может ли он, нищий эмигрант, позволить себе поиски этой картины Вероккьо в Сан-Сальви, где в затаившемся будущим катаклизмом пространстве вокруг Иоанна, крестящего Иисуса, рука мальчика Леонардо нарисовала Ангела? Миг прикосновения кисти к полотну — миг проживания: эти прикосновения разбросаны по миру, как и явление Ангела ребенку, а Кон уже длительное время не прикасался, а потому и не жил.