Страница 5 из 11
— Не за то я ордена получал, чтобы мне в зубы заглядывали, как в зубы лошади… чтобы эти подонки, мать их, указывали мне…
Его успокаивают, увещевают. Ему дают валокордин. Такое повторяется в разных вариантах от посещения к посещению.
Запах бедности и бессилия.
Не верится, что за стенами — золотой, вечный Рим.
Скорее бы выбраться отсюда. На Кона уже косит глазом кожевник из Вильнюса, Гоц, такой же бродяга и одиночка, он едет к брату-оптику в Чикаго. У Гоца поврежденный глаз — наследие ГУЛАГа, невероятная сила живучести и уйма кожевенных баек, от которых волосы встают дыбом, но сейчас Кон не расположен их слушать, и он спасается бегством в сторону виллы Боргезе.
3
Кафедральный простор высоких, косо поставленных сосен и пиний. Кроны, как кровли, плоски и плотны. Можно затеряться на пустынной скамье среди светлой, блестяще выплетенной травы. В гуще зелени маячат влюбленные парочки. Из соседних аллей, нагоняя дремоту продолжением утреннего сна, доносятся детские голоса:
— У но, дуэ, тре…
Тлетворно-счастливый воздух забвения в аллеях и рощах виллы Боргезе — в синеве спят каменные кони императоров и тяжело ступают живые кони полицейских, почти засыпая в глухо-зеленых чащах…
Кон украдкой огибает музей виллы Боргезе: там — берниниевский Давид, взметнувший мраморную арку над головами посетителей, огромный Моисей со скрижалями — на полотне Гвидо Рени. Кон уже побывал в музее: петлял разными залами, снова и снова подкрадывался к этим работам, испытывая почти инфантильное чувство любопытства и угрызения совести от измены, измены неизвестно чему, быть может, Иудее, которая породила этих гигантов и в глуби тысячелетий таила его, Кона, первичные гены? Именно детская серьезность этих мучений пугает его.
Дремлет вполглаза, приглушив краски, аристократическая виа Венето, набираясь сил к ночному разгулу.
На спуске к виа Криспи прямо из-под дома шлангами качают вино «мартини» в бочки, стоящие на грузовике.
Элегантно одетый старик, волосы заплетены косичкой, пьет из древнего фонтана на углу улиц Венето и Барберини.
Виа Империале вдоль римского Форума просквожена солнцем. У памятника императору Траяну на скамейке сидит пожилой итальянец: выгуливает собачку. Рядом араб: снял туфли, брюки, остался в кальсонах, припал к траве, молится.
Внезапно площадь Венеции забили толпы народа — то ли демонстрация, то ли празднество неизвестно по какому поводу — остановился транспорт, из всех окон, даже чердачных и слуховых, высунулись лица, крыши покрылись народом, вынырнула полиция всех окрасок и оперений — муниципальная, конная, десантники, карабинеры, сопротивляющегося Кона поволокло толпой в сторону улицы Витторио Эммануэле, отуда слышится рев и грохот барабанов, тошнота подкатывает к горлу тем же страхом, какой однажды испытал в Москве, в подземном переходе под площадью Свердлова в час пик, стиснутый и влекомый молчаливо прущей толпой равнодушных лиц, где человеческий крик о помощи заглушает стук каблуков и шорох тысяч существ, ползущих как тараканы. Кона проносит мимо автобусов, в которых привычные ко всему римляне спокойно читают книги и газеты, а толпы продолжают натекать из всех щелей, опьяненные оргией праздного любопытства,в неожиданный просвет Кон видит красное от напряжения лицо толстяка, выкрикивающего лозунги, и двух других, не менее толстых, бьющих палками вовсе не в барабаны, а в измятые баки, Кона вышвыривает в боковую, внезапно безлюдную улицу, всю в магазинах, катящую на него витринами оргию вещей, опрокидывающую его валом неслыханных изделий, его, только недавно вынырнувшего из скудного мира, и все эти вещи сами просятся в руки, без очереди, что потрясает сильнее неожиданно возникающих и неизвестно куда исчезающих людских полчищ, и Кон пытается унять сердцебиение в каком-то заброшенном скверике, припоминая ставшие уже памятными некоторые мгновения в этом городе: Рим, увиденный сверху — с Яникула, чужой, прекрасный, купола в оранжевой купели заката, дворцыпалаццо, огромными аквариумами соблазна и уюта плавающие в темных водах садов Боргезе и Пинчио; девичий голос на МонтеБианко, на миг обнаживший всю остроту его одиночества: жадно хотелось после тяжких дней отъезда, которые держали тебя все время врасплох и в напряжении чувства незаконности собственного существования, когда каждый норовит над тобой поизгаляться — чиновники, таможенники, пограничники, и тебя несет, как щепку в потоке, — жадно хотелось замереть в Риме — утонуть в чистых водах искусства, итальянского солнца, мягкой певучести итальянского языка, самыми будничными словами — к примеру, автобусная стоянка — «Фермата» — передающего бесконечную музыку окружения, то легато — медленно растягивая римскую панораму с Яникула, то начиная гнать стаккато переулков Трастевере, через древний мост, к фонтану Треви, который «ин тутти» опрокинет на тебя струи своих водометов, то погружаясь в золотую дрему висячих садов Фарнезе на Палатинском холме, где — бормотание воды, ее падение в замшелых стенах под куртинами, ее летейская болтливость в кавернах развалин дворца Тиверия, и настороженная тишина смерти в долгом подземном ходе, в котором по преданию убили императора Калигулу, внезапный выход в послеполуденное солнце, замершее над грудой камней, оставшихся от некогда блистательного дворца Домициана с его пирами, которые казались вечными: о, римские пиры, поросшие травой, покрытые щебенкой на палатинских тропах — то ли останками черепов, то ли остатками черепков бесчисленных амфор, ваз, кубков — о, римские пиры, чье умопомрачительное великолепие обернулось глиной, прахом, пустотой, брешью, мировым отрезвлением и чувством долгих пространств после пира, утренней трезвости, обнадеживающих обещаний предстоящей жизни: вот она — толпится гурьбой назревающих дней. Одно из самых острых ощущений полнотыжизни, ее залогов на будущее — в утро после пира, пьянки, загула…
4
Тихий переулок на холме Альбано выводит Кона через звенящее переплетение перекрестков и паутинно-блестящих трамвайных рельсов — к Колизею.
Кон идет по узким виноградным улочкам Авентинского холма, полным тишины, перекликающихся детей, дремлющих домов и собак, пустынных церквей, в которых писали свои бессмертные произведения святой Доминик и Фома Аквинский, мимо виллы Альберти, в которой жил и умер Вячеслав Иванов, совсем рядом и на астрономическом отдалении от войн, революций, разрухи, от серо-дождливого Петербурга, где имя его, казалось, было насмерть повязано с именами Блока и Белого, жил, уединившись в скорлупу вечности, рядом с Тибром, редким и ленивым перезвоном колоколов, журчанием воды в скрытых водостоках, раковинах и пролежнях старых стен дряхлого и упоительно влекущего Рима — дряхлостью вечного старца, дремлющего в вечном солнце полдня, всегда на грани руин, забвения и одиночества.
Огромные соборы святого Алексея и святого Ансельма над крутым спуском к пирамиде Цестия, у которой станция метро «Пирамида», с ударением на первое «а» — как говорят римляне, рядом протестантское кладбище — зеленый непотопляемый остров: над железной вязью ворот надпись — «Рим — это мир». Совсем недавно, казалось бы, но в ином, кометой отошедшем мире шел по Востряковскому кладбищу: вместе с женщиной с пугающе иудейским профилем посетил могилу ее отца, известного художника, подмосковная пыль ностальгически золотилась на солнце, забивала ноздри, возникало, теснило грудь, крепло ощущение двойного зрения, и здесь, в Риме, о котором он мечтал всю жизнь, оно еще более обострилось, преследует, как открывшаяся раньше, чем надо, бездна потустороннего, и все чаще на какой-то миг окружение выступает в его изматывающем, притягивающем, быть может, самом необходимом свете — раздвоенном ли, сдвоенном. Растет кладбище — в Риме, в Остии — отъезжающих из России, в мимолетных документах которых стыдливо фиксируется, что национальность и гражданство неясны или не выяснены.
Слабый звон колокольчика нарушает покой мертвых, кладбищенский служка, не торопясь, идет по плитам аккуратной аллеи к железной калитке — отпереть случайному посетителю.