Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 19 из 42

Невзирая на страх, я храню талисманы, кручу в ладони гальку. Хранящиеся в памяти камушки, минеральная поверхность которых испещрена золотом.

Осень в лондонском сквере, недвижный воздух, обволакивающий траурный Тис с розовой корой. В листве роется терьер. Тявкающий черный пес и Тис с розовой корой. Пес, Тис, листья платана в рыжевато-бурых кучах и кафе, где дымится кофе.

Я взяла стаканчик, обожглась, но обрадовалась кофе и тому, что у меня есть чем за него заплатить. Обрадовалась картонному пару и месту на этой деревянной скамье.

Мимо проходит женщина – прошла. В фонтане по очереди пьют птицы. Я тоже все делаю по очереди: пью кофе, сижу на скамейке, и то и другое остается, а я нет. Даже сейчас, когда я сознаю мгновенье, оно проходит. Часы не останавливаются, хотя останавливаюсь я (или просто так кажется), цепляюсь за кофе, как за щит против времени. Я хочу идти по скверу медленно, идти все время по этому скверу, чтобы пес тявкал, а траурный Тис оставался с розовой корой.

У Британского музея выстроилась очередь туристов.

Мягкий воздух и твердая тропа. Воздух запутался в чугунной решетке, а тропа утонула в листьях. Старик сгреб их прочь. Во всех лондонских скверах одно и то же: листья, мягкий воздух, на стебли наляпаны последние розы. Мышастый воробей ухватил малинового червяка. Почему такую боль мне причиняет этот давний, безвозвратный день? Больно так, что я замедляю шаг на оживленных улицах, застываю, будто забыла что-то важное? Я действительно забыла что-то важное: как смотреть на картины, на ненаписанную красоту повседневности. Вот это «сейчас», качество, доступное художнику, но видно его всегда, если я захочу его увидеть. Вот это «сейчас», само по себе, не ошеломляющая новизна, но ошеломляющая привычность – увиденная вдруг.

Длинные поезда уходят. Кафедральный купол вокзала раньше принимал фимиам дыма, а теперь приносит в жертву живых голубей, запутавшихся в электрических проводах. Никто не смотрит вверх на почерневших птиц, вычеркнутых напряжением из жизни и оставшихся висеть среди балок. Под мертвыми птицами взад и вперед – пассажиры. Взад и вперед усталые тела, влекомые по невидимым рельсам.

Но снаружи поезд принимается косить косой света. Серп поезда мимоходом сжинает дома, и те исчезают под лунно-металлическим клинком серебряного поезда.

Поезд, дрожащий от собственной силы, как охотничья свора, по сигналу устремляется на мост и расплескивается по рельсам сиреной радости. Из окна высовывается маленький мальчик и ликующе кричит, вторя гудку длинного состава.

Поезд проходит – желтая лента, протянутая по черной ткани. Дома вскакивают снова и занимают законные места под покровом темноты. Там ничего, кроме грязи и кирпичей, грязи и металла, грязи и привычки. Пригородный, 5.45.

Но есть и еще кое-что – красота изгиба, когда поезд выносит приговор повороту; механическая дуга, дающая 180 градусов восторга между твердым металлом и кривой, которую он подразумевает. Простая стычка предмета и стиля живописна сама по себе; бескомпромиссная линия просто обязана уступить кривой. Только это поражение позволяет двигаться вперед.

Эта кривая – как бесконечная вереница дней, неторопливо тянущихся к морю: серебряный поезд к золотому побережью. Длинный виток детских воспоминаний, романтика, не убитая поездом 5.45 [28]. Каждый вагон, проходя поворот, членораздельно сообщает об этом следующему – позвонки поезда, бегущего сквозь мое прошлое, как четки. Вереница дней медленно тянется к морю; качается поезд, катится вода. Моя мать улыбается морю.

Улыбки женщин и бесконечное движение вод. Такие сюжеты волновали Леонардо. И то и другое одновременно прозрачно и таинственно, он изображал их на своих картинах как предметы и символы; Мадонна с Весами, Мадонна у Озера, Мадонна в Скалах, Ла Джоконда, Святая Анна, Медуза, чьи змеистые волосы расступаются волнами рептилий, а на мертвых скулах – оттенки моря.

Леонардо, который не знал ни латыни, ни древнегреческого и называл себя человеком неграмотным («ото senza lettere»), любил слова и сражался с ними, получая множество ран. Любовных ран. Не бывает любви, что не пронзала бы руки и ноги. Не бывает любви, что не метила бы любящего. В конце жизни Леонардо, заклейменный словами, бросил живопись и трудился только над своими мимолетными манускриптами, записывая слова справа налево. Кто знает, что он надеялся найти? По-моему, все уже было найдено в ужасном лике Моны Лизы, в развратном кармазине ее губ и щек, ныне выцветшем до стыдливого румянца, который так странно выглядит на фоне моря.

Поезд моря достиг. Моря, зажатого между двумя бетонными ногами – причалами, где паромы оставляли свой тупой груз. Удобного моря, послушного, как пони ребенка, но чуть подальше, за стреноженной полосой прибоя, белогривые волны стремительно скакали через буи.





На неоседланном море дважды в день скакала луна. Луна, что в 239 000 миль отсюда, ежедневно скачет на море. Возмутительны эти связи, существующие в природе; те же планеты, что расположились вокруг солнца с музыкальными интервалами. Ущелья тут, что воздвигли горы там. Даже цветы из моего палисадника опыляют ваши. Движимый и еще движущийся мир вращается на дереве своей оси. Ежедневная смерть и воскресение самообновляющегося мира.

Я хотела открыть окно и услышать море, уже не защищенное стеклом. Уклад его прибоя и пронзительные крики стремительно пикирующих чаек. Красоту моря во всем его движении и массе. Глубокие воронки приливов, что исчезают, едва попав в плен.

А что пленяет меня? Страх, лень, чужие мнения, леденящий ужас смерти и нехватка радости в жизни. Я закрыта ставнями с обоих концов: на голове у меня крышка, под ногами бетонные блоки. Черствое существо, в котором не бьются ритмы искусства или природы. Разве это важно? Да – для меня, кто подозревает, что в мире есть нечто помимо обточенной станками жизни, приятственной копии миллионов ей подобных. А репродукция разве не годится? Кто в наши дни может отличить? Искусства не существует. Смирись с костюмом кутюрье, накинутым на свой каркас. Никто не отличит живого от мертвого. Разве тебе судить? Тут у нас демократия, разве нет? Нынче мы все равны во всем, кроме денег. Равны во всем. Один размер на всех.

Только мне он не подходит.

– Зачем винить себя? Зачем винить себя? – Вот либеральные утешения упомянутого викария, промазавшего мимо лунки.

А кого еще мне винить за эту иссушенную жизнь? Мать? Отца? Брата? Весь мир?

Да, верно, я была несчастна, меня обижали и презирали. Но стоит ли рассказывать об этом каждому встречному? Стоит ли делать из своего несчастья плакат и все оставшиеся годы украшать его?

Тем более что их так мало. Вот все, что у меня есть. Это мое – маленький сверток лет, что вот-вот просыплется на мостовую и потеряется под равнодушными ногами. Сгинет. Как вода сквозь сито, как пересохшая река. Тихо плененное море, где волны ничто не ломает.

Мне хочется взбежать на холм, на волю ветра и орать, пока не хлынут ливни. Я вызываю дождь, закинув голову. Наполни мне рот, ноздри, пропитай пересохшее тело, ибо кровь слишком густа и больше не течет. Я потеку. По-летнему плавно потеку по хрустальной реке. Потеку к морю, а свитой мне будут лососи.

Почему такая сушь? Зачем плотина, если тайный родник питает пруд? Как пробиться к воде? Как пробить Артезианский Колодец сквозь студень моих страхов?

Я виню себя за соучастие в своем преступлении. За сговор во имя недожизни, недолюбви. Виню себя. И обвинив, могу себя простить. Простить гнилые дни, когда упавшие плоды никто не собирал. За порчу тусклых лет. Достаточная кара. Довольно, чтобы жить в тисках страха. Дождь вызывай.

Вызывай дождь. Капли милосердия, что оживляют выжженную землю. Прощенье, которое вновь наполняет пересохший поток. Дождь темной пеленой отвесно падает в море. Дайте мне опереться на стену дождя, а ноги опустить в море. Кружится голова от этой текучей геометрии, от ее точек, тел, поверхностей, отрезков, что должны преобразиться. Я больше не буду тем, кем была.

28

Реминисценция из стихотворения английского поэта Редьярда Киплинга (1865–1936) «Королева»: «…романтика меж тем / Водила поезд девять-семь» (пер. А. Оношкович-Яцына).