Страница 46 из 47
На нашей горе взрыв мог грянуть в любую минуту — взрывались скалы, взрывались страсти. Помню, как молнией оторвало от стены телефон, помню всполохи лесного пожара, кудри дыма и языки грязного пламени, ползущие сквозь лохматые заросли. Нередко я швырял камни в людей, потому что их вторжение на мою территорию было посягательством на мой духовный мир. Однажды я поджег дерево, чтобы показать, что не намерен делить мои владенья ни с кем. Много лет спустя я внушил себе, что мои тогдашние поступки не следует объяснять обычным детским эгоизмом, а что бог племени, у которого некогда отняли эту землю, избрал меня, одного из незваных белых пришельцев, орудием своего мщения.
Мое поведение ужасало моих благопристойных родителей, особенно они были возмущены, когда я сбежал из дому и спрятался в лесу, чтобы не идти с ними на рождественскую службу в местную асбестовую церковь. Рут [36]презирала нашу маунт-вильсонскую церковь исключительно из эстетических соображений: «Жалко, что асбест не горит, а то бы я ее сожгла!» Доживи Рут до сегодняшнего дня, ей, наверно, было бы приятно читать в газетах, что асбест отравляет воздух. Но в рождество 1923 года асбестовая церковь, высящаяся среди древовидных папоротников, тех самых, которые Рут методически выкорчевывала, создавая свой «английский сад», была призвана ею в духовные союзники, чтобы предать сына-вероотступника анафеме.
Те, кому судьба уготовила стать людьми искусства, редко бывают наделены душевным равновесием. Порой их подбрасывает до пьянящих высот, но они тотчас скатываются вниз и страдают от мучительного похмелья на дне болота; а на следующем витке «американских гор» заносчивость сменяется уничижением. В первую очередь это относится к актерам. Почти в каждом ребенке живет актер. И те, кому дано пронести в себе это состояние души через все детство в юность, а потом, пусть не целиком, и в зрелость, совершают величайшую непристойность, становясь профессионалами. Хотя я прошел этот путь не до конца, то, чем я стал, еще более непристойно — несостоявшийся актер. Лишенный яркой индивидуальности, скованный и зажатый, я избрал литературу, а возможно — скорее всего так оно и есть, — этот выбор предопределен свыше, чтобы перед не верящей своим глазам публикой предстала толпа тех несовместимых персонажей, из которых я состою.
Аристократия — низы; англичане — австралийцы… Обобщать и сопоставлять — заманчивая игра. Почему одна и та же шутка вызывает у англичан смех, а у австралийцев обиду? Возможно, на заре освоения Австралии там жилось слишком сурово и язвительное остроумие было не в чести. Свободные поселенцы были скорее трудолюбивыми праведниками, нежели остроумными шутниками. Даже ирландцы оставили свое остроумие и богатую фантазию в Ирландии, а в Австралию прихватили лишь особый ирландский вариант католицизма, сварливость и любовь к выпивке и скаковым лошадям. Как мне представляется, до середины двадцатого века австралийский юмор был довольно примитивным. А когда я вернулся в Австралию после второй мировой войны, мне показалось, что юмор там исчез вовсе. Затем, по мере роста городов, а с ними и нового поколения, по мере того как молодежь больше путешествовала и Австралия налаживала более тесное общение с внешним миром, в наши шутки постепенно просачивалась некоторая колкость, они становились тоньше. Но тем не менее сатира по-прежнему настораживала нас, если ее острие было нацелено на «добродушных» австралийцев, которые в большинстве далеко не такие мягкосердечные люди, как принято считать. Все это, впрочем, вполне понятно. Черный юмор и едкая сатира порождаются войнами, крушением идеалов, голодом…
И мне думается, тот вид юмора, который я ценю больше всего, уходит корнями к далеким горьким дням, когда я, жалкий провинциал из колонии, пыжился, выдавая себя за английского школьника, а позже, в тридцатые, ошивался возле театральных подъездов; этот юмор хранит память о лондонских улицах под бомбежками сорокового — сорок первого годов и о долгих месяцах тоски и одиночества в Западной Сахаре, где меня окружали такие же псевдоангличане, как я сам.
Конечно, я тщеславен, правда, уже не в той степени, как раньше, когда еще не потерял зубы и отчасти зрение. И хотя пока что я не потерял рассудок, иногда я чувствую, как он готовится меня покинуть. А вот тщеславие сидит во мне крепко. Мне рассказывали, что, вернувшись домой после первого дня, проведенного в детском саду, я объявил нашей няньке Лиззи: «У меня самый хороший голос в группе». — «Откуда ты знаешь?» — «А я послушал, как поют другие и как я сам пою. У меня голос лучше всех». Я нередко жалею, что подобная убежденность не сопутствовала мне всю жизнь.
Впервые я осознал, что хочу стать писателем, когда расстался с ненавистной английской школой и вернулся наконец в милую моему сердцу Австралию. Нет, дело было, пожалуй, не столько в пробуждении сознания, сколько в насущной необходимости. Меня окружал вакуум, мне было необходимо обрести мир, в котором я мог бы жить напряженной эмоциональной жизнью, как того требовал мой темперамент. И потому за те два года, что я проболтался сначала в Монаро, а потом у Уитикомов [37]в Уолгете, я написал три бессвязных, незрелых романа, которые, к счастью, не были опубликованы, хотя отказы издательств расстроили и больно задели меня. Отдельные эпизоды из первых двух романов всплыли в моих более поздних работах, а третий лег в основу «Тетушкиной истории».
В тот день, когда Англия объявила войну Гитлеру, я находился в Америке, в штате Мэн, где поджидал в Портленде друзей, обещавших повезти меня к себе в Брайтон. Я приехал в Портленд утром и прямо с вокзала пошел в кино. Показывали «Волшебника из страны Оз»,американский миф, поверить в который было гораздо легче, чем в реальность ситуации, поймавшей в свои сети не готового к такому повороту событий неприметного молодого человека в английском твидовом спортивном пиджаке. Кто в портлендском кинотеатре слышал хоть что-нибудь про его первый роман [38]? Найдется ли теперь хоть один человек в мире, который захочет этот роман прочесть? Поступь истории крушила мои надежды на литературный успех, и я с благодарностью позволил «Волшебнику из страны Оз»убаюкать меня. Во время войны моя жизнь шла как бы на нескольких разных уровнях. Высоко, под самым куполом, меня раскачивала трапеция, приведенная в движение пророчествами Шпенглера [39], повлиявшими на меня в Лондоне в беспечные тридцатые годы; позже, пролетая в словно ожившем со страниц Жюля Верна грузовом самолете над джунглями и пустынями Африки, я на том же уровне открыл для себя «Бесов» Достоевского. На другом уровне, ниже, были выхолощенная пресса и радиосводки; а совсем внизу манила к себе голливудским многоцветьем Джуди Гарленд, и сквозь рев проносящихся над пустыней немецких самолетов знакомый подрагивающий голос уверял, что мы еще встретимся.
Но все это случилось со мной потом, а пока что я был лишь неприметным молодым человеком, который после конца сеанса вышел из портлендского кинотеатра. Мои друзья, чья болтовня действовала на меня теперь чуть меньше, чем при нашей последней встрече, посадили меня в свою машину и сквозь вечерние сумерки повезли в Брайтон. Раскинувшийся в сосновых лесах у окаймленного летними коттеджами озера, Брайтон был из тех американских городков, где реальность катастрофы сознают, лишь когда над головой срывает крышу, лишь когда сыновья погибают не на чужой войне, а на своей. Спустя несколько дней, заполненных купанием в теплых водах озера и пирушками у костра, где мы лакомились бобами, запеченными в традиционном глиняном горшке, я решил, что должен вернуться в Лондон. Никто не понимал зачем. Да я и не смог бы объяснить. Если о чувстве долга говорить вслух, это всегда звучит очень высокопарно.
Когда я надел военную форму, то по изменившемуся отношению друзей и по взглядам, которые ловил на себе на улицах, понял, что мои акции поднялись. Но меня это скорее смущало, чем ободряло, потому что я знал: под формой я остался тем же, что раньше. Способность любить себя — вот что, вероятно, главное для актера; то, что это же свойство до некоторой степени определяет становление писателя, я понял лишь много позже. В молодости мне всегда бывало трудно примирять искусство с жизнью, и если я все же пытался это делать, то невольно подозревал себя в неискренности.
36
Рут — мать Патрика Уайта.
37
Уитикомы — родственники П. Уайта.
38
Имеется в виду первый опубликованный роман П. Уайта, «Счастливая долина» (1939).
39
Освальд Шпенглер (1880–1936) — немецкий философ и историк, автор известной работы «Закат Европы».