Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 22 из 33



Она горела на глазах. Она звенела, переживая святой гнев за унижение великого народа, и всем в комнате хотелось пасть на колени перед этой девушкой и целовать ей руки, платье… Все как бы собралось в одном жгучем слове "евреи", и оно зазвучало, как триумф, как победа над сердцем. И, словно молния, оно выжигало в сознании кровавые столетия унижений, бедствий, позора… Евреи, — могучее созвучие, оно вызывало взрывы восторга, чудные слезы благоговения. Евреи! Это была своя кровь, свои замученные души, которые томились в раскаленном кольце… И Дина, Лейзер, Даниель, Эзра, и даже Нахман — все, как живые родники, пробивали себе выход из-под земли замученного народа, требовали разрешения… Евреи были повсюду, окружали со всех сторон, и будто тысячи уставших рук простирались к ним, — каждый здесь в комнате давал свой ответ.

— Вы слышите, Нахман, — говорил Даниэль, вытянувшись во весь рост. — Возражать не нужно. Я умоляю вас. Это высоко, как самая маленькая звезда, и это близко, как собственное сердце. Нужно закрыть уста и улыбнуться. Нужно улыбнуться и раскрыть объятия. Нужно раскрыть объятия и заплакать от радости. Вы чувствуете, Нахман? Если нет — положите голову под крыло. Вера придет…

Он говорил уже непонятным языком, но обнаженность его души вызывала сочувствие. Теперь он стоял, склонив голову набок, и нежно улыбался, прищурив глаза.

Наступила тишина, — ив тишине этой происходило высоко человеческое, важное… Работали души, переживая победную радость единения одного с миллионами, и так шло время.

— Ну вот, — вздохнув, произнес Лейзер, — мы и вернулись. Как тяжело каждый раз, когда просыпаешься и все находишь себя здесь!..

Он стал говорить меланхолическим голосом о том, как страдает здесь, на чужбине, и тяжело было слушать эти яркие слова о тоске.

Он не выносил воздуха чужбины, и ему казалось, что он дышит отравой, и болеет…

— Я и сам не знаю, что со мной, — рассказывал он, и все слушали, опустив головы. — Я тоскую. Я как будто давно ушел из дому и хочу туда. Я работаю и говорю себе: родина, — вот что меня держит.

Нахман встал. Словно укор чему-то решенному в его душе казались эти люди, и он не мог больше оставаться с ними.

— Я не чувствую, — произнес он громко. — Я не чувствую, — повторил он в отчаянии. — Я готов заплакать от ваших слов, но все же моя кровь смешалась с землей чужбины… Я хочу счастья, — но здесь.

— Вы не еврей! — резко оборвала его Дина.

— Вы не еврей! — с ненавистью повторил Лейзер.

— Уже поздно, — уныло произнес Нахман вместо ответа. — Вы идете, Мейта?

Он начал искать свою шляпу, а Даниэль, помогая ему, тихо говорил.

— Не огорчайтесь, Нахман. Вы или он, — это все равно. Вы — один сын, он — другой. Не огорчайтесь, прошу вас, — мне это больно.

— Ничего, Даниэль… Я ведь все-таки чувствую себя правым.

Мейта уже ждала его. Нахман простился с каждым отдельно, и оба вышли. Двор был темный, и оттого, что падал дождь и ноги увязали в грязи, Нахман и Мейта подвигались, держась за руки. На улице пахнуло ветром.

Впереди них шли люди, и, казалось, они понурились и от отчаяния не хотели чувствовать ни ветра, ни своей жизни, ни бесцельности того, что их окружало, что их поджидало. И дождь как будто безнадежно звенел над ними.

— Вы молчите? — тихо проговорил Нахман.

Они все не разнимали рук, словно боялись потерять что-то дорогое, важное, которое было так нужно теперь в темноте, в одиночестве…

— Мне трудно рассказать, Нахман, но там я чувствовала так, будто передо мною раскрылось небо!..

Она не хотела выдать всей своей мысли и нахмурилась.

— Я не знала, что я еврейка, — задумчиво выговорила она. — Еврейка, Нахман? Ведь это совсем другое. И нас мучат? Евреев мучат.

И точно лишь теперь поняв смысл этих слов, она с недоумением спросила:

— За что нас мучат, Нахман?

Оба шли, задумавшись над вопросом, и дождь безнадежно звенел им в ответ. Как со сна, они вспоминали рассказы об ужасах гонений, вставали легенды, никому не рассказанные, — годы бедствий, избиений, и, как первый лепет ребенка, у обоих зарождался один вопрос:



— Почему нас бьют, Нахман?

— Почему нас бьют, Мейта?

Они углубились в самое сердце окраины, и от огоньков в квартирках шла такая тоска, будто мертвецов освещали они. И все кругом, — и широкие, потонувшие в грязи улицы, и оголенные деревья, и убогие дома были полны такой тоски, что, казалось, и они, как живые, здесь молча молили, чтобы их убрали куда-нибудь, где лучше…

— Еврейка, — вспоминала Мейта, робко прижимаясь к Нахману. — Какая радость в этом слове! Мы евреи. Вы еврей, Нахман, еврей!..

Она как бы упивалась словом. Она произносила его громко, и понизив голос, и шепотом, и было так, как будто она влюблялась во что-то хорошее и любовалась им.

Ей стыдно было сознаться, но она замирала от счастья при мысли, что евреев мучат. Словно до сих пор от нее требовали жертвы, подвига, она не знала какого, а теперь ей сказали.

Евреев мучат… она будет еврейкой. Ее будут истязать, гнать, — она будет еврейкой.

Над ней будут издеваться, она не опустит глаз перед врагом и смело скажет: я еврейка. Ей хотелось сейчас же всех пыток, придуманных для мучений, и до боли сжималось сердце за то, что она еще не потерпела.

— От этого кружится голова, — говорил Нахман, но не нужно опьяняться. Наша родина здесь. Сила не в бегстве, а в борьбе!

Он радостно оглянулся, и крепкая любовь звучала в его голосе, когда он сказал:

— Вы видите небо, Мейта, — оно черное. Но это черное небо я люблю больше солнца, которое светит "там"… Пройдет ночь, и наступит день. Но день будет здесь, где мы столько страдали, где победим… Мы должны победить, Мейта! Народ не всегда бывает игрушкой…

— Отчего же мое сердце так бьется? — возразила Мейта. — Я горю и готова пойти на костер.

— И я готов, Мейта, но нужно знать, где он. Если бы я уже знал… — Тоска, давно сдерживаемая, и прорвавшееся страдание души послышались в его словах…

Дождь безнадежно звенел… Он звенел сзади, впереди, догонял, обгонял и будто преследовал, чтобы погасить мечту.

Он звенел безнадежно…

9

Теперь Мейта проводила дни, как во сне. Время ее по-прежнему проходило в труде, но в душе она переживала что-то нежное, блестящее, и минуты проходили, сотканные из порывов. Она просыпалась с улыбкой, улыбалась комнате, двору, и все милые образы, которые были ей так дороги, целый день окружали ее.

Казалось ей, — лишь только она скажет Нахману о своей любви к нему, и он ответит ей тем же, протянутся нити к родине, к Дине, и сотворится мост для перехода евреев на родину, где они будут счастливы и свободны.

Все девушки превратятся в работниц, рассыплются по полям, и жизнь станет пляской радости. Каким-то непостижимым чудом все, что она переживала, претворялось в любовь, и как в реке нельзя отличить образовавшие ее воды, так и она не знала теперь, какой любовью любит Нахмана, какой родину, Дину…

К Дине ее неудержимо влекло, и, разговаривая с Нахманом, она часто упоминала о ней.

Она представляла ее себе страдающей и непреклонной и хотела бы отдать себя всю на служение ей. И оттого, что чувствовала себя недостойной заговорить с ней, готова была пасть ниц, лишь бы Дина ее заметила, ободрила…

Часто вечером она подстерегала Фейгу, мечтая что-нибудь разузнать о Дине, и была недовольна холодностью Фейги к сестре.

— Если бы у меня была такая сестра, — сказала ей однажды Мейта, — я не отходила бы от нее.

Это было в конце ноября, вскоре после того, как старуху Симу подобрали на улице, сбитую с ног пьяным тачечником. Девушки сидели в комнате Нахмана, и Фейга торопилась, чтобы тот не застал ее.

— Некогда, Мейта, — ответила Фейга. — Мы любим Дину, но нам некогда показывать любовь. Вот осень прошла — монотонно продолжала она, — и зима гонит из фабрики на улицу, из улицы на фабрику. Мать все не встает, и ноги ее остаются толстыми, как бревна. Корзины лежат на печи, и когда она смотрит на них, то плачет.