Страница 14 из 33
Нахман молчал.
Как его будто голос должен был вызвать к жизни что-то дурное, притаившееся в темноте, — он не смел говорить. Она требовала: говорите, говорите, — а он знал лишь одно слово, от которого кружилась голова.
— Но меня ждет отец, — нетерпеливо умоляла Неси, — дайте мне немного сил. Вы молчите? Зачем же вы зовете, поджидаете меня? Посмотрите на меня смело! Нет, не можете? Скажите: ступай за мной! Не можете?
Она все более раздражалась. Разве Нахман не как все? Она хочет человека, — его нет. Она хочет свободы, — ее нет. Она хочет света, — его нет.
— Вы слышите, Нахман! — крикнула она. — Ничего у меня нет. С детства меня гнали на работу, и я устала, голодна. Я зла, но дайте немного свободы, и я смягчусь. Я смягчусь, Нахман. Отец бьет меня, но я чиста еще не потому, что боюсь его, а потому что хочу большего. Я могу завтра же бросить дом, — но я жду…
Она говорила, бросала слова, терялась…
— Скажите, — продолжала она, — если я пойду в город и попрошу первого богача, которого встречу, чтобы он взял меня, — он сделает? Посмотрите на меня скорее и скажите.
Она остановилась и близко придвинулась к нему.
— Смотрите, Нахман, оглядите меня… Не лгите. О, будьте смелы хоть теперь! Подумайте, — продать это негодное тело, которое здесь никому не нужно, отдать живого человека, над которым издевается отец, преследуют нищие-бедняки, и на миг стать сильной, крепкой, как золото, ходить среди гордых, богатых людей и хоть один раз сказать "я", — что может меня удержать?
— Но вы безумная, Неси, — возмутился Нахман, — как можете вы со мной говорить об этом?
Он хотел рассердиться, прикрикнуть на нее, но когда он взглянул на ее лицо, его охватила жалость. Теперь он чувствовал себя обязанным ей за правду, которой она как бы связала свою измученную, тоскующую душу и доверчиво отдала ему на суд. Он смотрел на нее с состраданием — и видел зло. Но оно шло не от нее, а от этих проклятых домов нищеты, грязных, заброшенных, утопавших в великом горе. В этой замученной девушке кричали тысячелетия рабства, плакали тысячелетия обид, унижений, может быть, возмутились лучшие инстинкты человека, который не выдержал… И со всей нежностью, на которую был способен, он сказал ей:
— Пожалейте себя, Неси!
— Вы понимаете, вы верите? Я хочу вздохнуть, только вздохнуть, дорогой мой!
Теперь они завернули в большую улицу и вдруг увидели огни города. Точно в ожидании пляски, притаились они, и широкий полукруг их казался чудесным ожерельем из крупного жемчуга. Прорвавши темноту, они кивали, манили, и рождалось необоримое желание бежать к ним, обнять их, кружиться, благодарить.
— Город, город! — воскликнула Неси, всплеснув руками. — Дорогой мой, уведите меня туда, дорогой мой…
— Но я люблю вас, Неси, — вырвалось вдруг у Нахмана, — люблю… Разве вы этого не знали?
— Я знала, — смеялась Неси и плакала, не отрываясь от огней. — Поцелуй меня, Нахман!
Она покорно отдалась его ласкам, и оба счастливые, светлые, смотрели на город, на огни…
— Если я скажу: богатый господин, возьми меня, — он возьмет? — иногда спрашивала Неси. — Дорогой мой, посмотри на меня и скажи…
— Не говори, — умолял он ее; и тогда она повторяла:
— Ты боишься? Ты труслив как мальчик…
И опять она целовала его, смеялась, о чем-то думала, а Нахман, опьяненный, без дум отдавался ей.
— Смотри, дорогой мой, — печально произнесла она вдруг, — огни пропадают.
— Но я с тобою, радость моя…
— Они тухнут, — все скучнее и, как бы приходя в себя, говорила она. — Вот еще, еще… Прощай, Нахман!
Она неожиданно пошла от него, по-прежнему глухая, неприступная, и он, догнав ее, с мольбой говорил:
— Отчего ты уходишь, Неси, отчего?
А она не слушала и все быстрее уходила, и он шел быстрее и, не понимая, что случилось, безнадежно умолял:
— Отчего ты уходишь, скажи. О, не молчи!
Начинало светать…
6
Нахман переживал тяжелые дни. После памятного вечера Неси упорно избегала его, и он никак не мог добиться поговорить с ней с глазу на глаз. Как только он приходил, она сейчас же исчезала, и ее нельзя было дождаться. Он просиживал у Шлоймы, у ее родных, возился с Исерелем, и оба они искали ее повсюду, — все было напрасно. Он горел, и ему казалось, что если бы она услышала его голос, одно его слово, то опять бы вернулась к нему покорная, как в ту ночь, когда отдавалась его ласкам. Он негодовал, чувствуя за собой правоту, и это подсказывало ему тысячи слов, горячих, пылких, которыми он раздавил бы ее, если бы она захотела его выслушать… Самое мучительное было в том, что он не понимал ее, и все-таки он любил в ней именно это непонятное. Она преследовала его всюду своими словами, своей мольбой, жаждой чего-то смутного, прекрасного, и он не понимал, как мог отпустить ее в тот вечер. Какая великолепная, чудесная жизнь наступила бы, если бы она была с ним… Он закрывал глаза от света радостных образов и видел, как прижимается к ней, целует ее руки, шею… Он чувствовал ее теплоту; она пахнула вся, и, вдыхая, ему казалось, что он ее целует… Вся чистота, которая делала его стыдливым, ушла, ушел и страх перед ее красотой, и осталось одно в воображении: белое девичье тело, ослепительное, жгучее, ласковое, которое отдавалось ему…
Время между тем подвигалось. Наступали последние дни жаркого лета, и в рядах теперь, перед осенью, стояло самое тяжелое время: торговля падала, покупатели уменьшались, и нужна была вся изворотливость опытных торговцев, чтобы продержаться до весны. Шестьдесят рублей, вложенные Нахманом в дело, давно разошлись незаметно, по мелочам кормился Даниэль с семьей, Нахман раздавал деньги направо и налево, не умея отказать просившим беднякам-товарищам, но в дни упоения торговлей ничего не замечалось. Теперь нужно было подумать о кредите, который единственно мог спасти, и Нахман отдался заботам минуты. Он бегал к Шлойме за советом, сходился с торговцами, старался подражать им в ведении дела, и постепенно образ Неси начинал отходить от него.
По утрам приходил Даниэль и приносил свежие новости, всегда забавные, всегда интересные. Он был болезненный, худой, похожий на цаплю, и плохо залеченный плеврит оставил его навсегда слабым. Он никогда не быль спокоен, вечно находился в движении, вечно у него горела мысль, и походил на костер, который не потухал. Подобно всем в окраине, Даниэль любил образованность, газеты, хорошую книжку… Из последних грошей он посылал мальчика своего, Мойшеле, в школу, — старший, пятнадцатилетий, работал на фабрике, — и об этом Мойшеле рассказывал с восторгом Нахману удивительные вещи. Когда торговля утихала, у него, неизвестно откуда, появлялась газета в руках, и он читал ее вслух, с комментариями, а Нахман, не отрываясь, слушал. В последнее время он часто заговаривал об евреях и их судьбах и однажды совершенно неожиданно открыл Нахману, что стал сионистом и записался в кружок.
Оба сидели у корзин и тихо разговаривали. Наступил обыденный перерыв. Торговцы, укрывшись в тени своих огромных зонтиков, не спеша завтракали.
— …Еврейское царство, — продолжал Даниэль, устремив взор к далекому горизонту и указывая пальцем. — Когда мы будем у себя, Нахман…
Он мигнул глазом, будто знал, как это сделать, и Нахман, меланхолически глядя на него, монотонно повторил:
— Когда мы будем у себя…
— Видите ли, Нахман, — произнес Даниэль, обеспокоенный недоверием товарища, — я человек простой, совсем простой человек, пустячок, но я не скажу: не верю. Такого человека, как я, — посмотрите на меня хорошенько, — если бы он сказал: не верю, мало было бы убить. Верь! Положи голову под крыло, как птица, и верь! Что нам осталось, кроме веры? У нас был один Моисей… Мы оба, Нахман, не сильны в истории, но о Моисее слыхали. Вот он вывел нас из Египта. Что значит нас? Кого нас, что нас? Нас тогда не было.
— Я вас не понимаю, Даниэль, — выговорил Нахман, глядя на него во все глаза.
— Так, — добродушно рассмеялся Даниэль, — но об этом нельзя ясно говорить. Тут все в угадывании. Здесь, Нахман, душа работает. Послушайте наших, других… Иногда мне кажется, что я скорее понял бы француза, турка, чем их. Но я, Нахман, угадываю. Я понюхаю, и в голове как будто солнце загорается. Это трогает сердце, что-то дрожит в вас, и слезы подступают к горлу…