Страница 8 из 25
И вдруг откуда-то снизу, словно тонким дымком, поднялся тихий, горький девичий плач. Уходить? Любопытство пересилило. Он выложил яблоки на щербатую широкую стену, вонзил зубы в одно, особенно светящееся спелостью, и, с яблоком в зубах, стал спускаться в заросший сад. Очень далеко, за зеленью, белела стена виллы. Не удержался: запутался в складках тоги и кубарем скатился в сад. Но не выпустил из зубов яблока.
Под каким-то пахучим кустом, судорожно обняв тонкими белыми руками колени, сидела девушка постарше его, лет, как ему показалось, двадцати, в простом, но недешевом платье. Она испуганно подняла мокрое от слез лицо и посмотрела на него, взъерошенного, в растерзанной тоге, с яблоком в зубах. Он сначала испугался, но тут же почувствовал, что бояться этой молоденькой женщины нечего, оправил тогу и с надкусанным яблоком в руке подошел ближе. И увидел на тонком предплечье алый след чьих-то пальцев, а на ключице — кровоподтек.
— Больно?
— Нет. Унизительно. Бессилие… — неожиданно низким голосом резко ответила она.
— Кто? — спросил он, показывая на рдеющую руку.
— Муж.
Гай Юлий, сам не зная почему, отер тогой и протянул ей свое надкусанное яблоко. Она взяла яблоко, энергично и зло откусила, а потом улыбнулась сквозь слезы, словно в его появлении в саду не было ничего удивительного, или ей просто сейчас вообще было все равно. Она жевала яблоко, как маленькая девчонка, и не спрашивала, кто он такой и откуда, а он не спрашивал, за что ей так досталось от мужа. Только погладил ее по пышным рыжеватым волосам. Словно старше был он, а не она. Она не отстранялась. А он сел с ней рядом, и у него перехватило дыхание от мощных, слившихся в один поток жалости и желания. И женщина повернулась к нему, обвила его шею и дотронулась до его губ своими — еще в яблочном соке…
Так он стал мужчиной и узнал Сервилию. К обеду он безнадежно опоздал, и вынужден был слушать филиппики[41] матери об обязанностях и поистине ужасных последствиях отклонения от них. И отдельную филиппику от отца — за растерзанную тогу. Но Гай Юлий принимал все безропотно, с блаженной улыбкой.
А спустя три дня отец за вечерней трапезой в триклинии шутил и смеялся. Целый день накануне он много читал, и за столом от него приятно пахло сандаловым деревом свитков[42]. Он рассказывал смешные байки о своей службе в провинции Азия и о каком-то своем знакомом царе, Никомеде, правителе Вифинии, красивой страны на берегу Понта: «Поразительной учености и ума человек, одна только у него беда, — понижал голос отец, — невероятно, но не любит женщин, только таких же противоестественных мужчин, как и сам. Поневоле подумаешь, что пороки проистекают от слишком большой учености». На медовые орехи на столе и на большой букет срезанных пахучих цветов в горшке посреди стола налетали пчелы и уютно жужжали. А потом сестры, визжа и пытаясь их отогнать, ненароком перевернули горшок, и вода залила весь стол и их одежду. И подбежали с ветошью рабыни, и много было суматохи и смеха.
А потом отец, как обычно, зажег лампы перед пенатами[43] и ушел в свою спальню. И больше не проснулся.
Погребальный костер, по обычаю, зажгли ночью, за Тибром два дня спустя.
Ночь тогда тоже, как и эта, бессонная, мартовская, была ветреной, и огонь занялся очень быстро.
Тогда Гай Юлий в первый и последний раз пожалел, что не родился женщиной, — он не мог извергать из себя скорбь голосом, как делали мать и сестры. Отец никогда не держал его просто за руку, когда они вместе ходили слушать ораторов на Ростре или в Курии — они всегда ходили, сцепив указательные пальцы, Когда он шел так с отцом по улице, то, что бы ни происходило вокруг, — Гай Юлий чувствовал, что в мире все правильно, безопасно, и так будет всегда. Все это исчезало сейчас перед ним в огне. Его солнечное сплетение тогда впервые больно прокололо это слово — навсегда.
Потом ему, теперь главе семьи, paterfamilias, вручили небольшую терракотовую чашу с крышкой, чуть больше чаши на пиру, наполненную черной пылью и какими-то обгорелыми кусочками, и это было все, что осталось от отца — громогласного и смешливого.
Сразу же после похорон он понесся к Сервилии — под начавшим уже светлеть, серым, словно гнойная рана, небом.
Сервилия уже все знала и ждала его. Он перемахнул через стену и хотел рассказать обо всем — о погребальном костре, о том, как ему теперь страшно от осознания, что жизни может приходить конец так непредсказуемо, так неожиданно. Но не смог, а просто обнял ее и горько заплакал, как ребенок. Она прижала его голову к груди — он намочил все ее платье — задумчиво, по-матерински погладила по волосам, поцеловала его в висок. Ему стало еще горше. И вдруг Сервилия слегка отстранила его и хлестко, наотмашь, ударила по лицу! Он сначала оцепенел от неожиданности, а потом с силой оттолкнул, отбросил ее от себя, так что она отлетела далеко и упала, и порвалась нитка бус на ее шее. Все еще задыхаясь от обиды, он подскочил к ней, схватил ее в охапку и затряс как тряпичную куклу, и занес руку, чтобы ударить. Но не смог: она не прикрывалась, не старалась избежать удара. Стояла перед ним, и когда он ее наконец отпустил — одернула, словно ничего не произошло, платье и поправила волосы, только слегка морщась от боли.
— Послушай-ка, мой милый Гай Юлий. За слезы только раз я получила от жизни яблоко. Только раз. А чаще, сколько ни плачь — вот это. — Она показала открытую ладонь, словно готовую дать пощечину. — Понимаешь? Ты сейчас не столько жалеешь отца, сколько жалеешь себя, и ждешь сочувствия, и боишься жизни. Можно всю жизнь жалеть себя, и плакать, и ждать сочувствия, и бояться жизни, и… исполнять все правила, и ждать, что тебя будут любить просто так… — Теперь она, подняв над головой белые локти, спокойно перекалывала в волосах шпильки, зажав одну из них в зубах. — Но тогда ты будешь бессилен перед теми, кто плевать хотел на правила, сомнения и страхи. Будешь бессилен перед тем, кто ничего ни от кого не ждет, потому что знает: никто ничего просто так не даст. Даже самые близкие… — добавила она горько. — Так не жди сочувствия и бескорыстия: всем от всех что-то нужно! Все используют всех для своих целей! Только у самых умных хватает ума делать это не так явно, — завершила она сквозь зубы (точнее, сквозь шпильки) и, покончив со шпильками, осторожно коснулась его плеча — красивая, спокойная, мудрая, с безукоризненно прибранными волосами.
Она, насильно, рано выданная замуж собственной семьей только для того, чтобы отец получил влияние в Сенате, знала, о чем говорила. А Гай Юлий стоял словно в столбняке, вперив куда-то остановившийся взгляд, и был где-то очень далеко, и словно не слышал как ее низковатый голос говорил:
— И ничего в этом страшного: когда это понял, тогда по крайне мере знаешь, чего можно ожидать от людей, их поступки становятся для тебя понятными, предсказуемыми. И тогда можно не разочаровываться. И тоже преступать правила. И тоже использовать всех. А там — будь что будет. Главное — покончить с одним: с жалостью к себе, ведь это может затянуть в болото, такое огромное, топкое болото слабости. А на этом болоте проложены мостки, по которым ходят те, от кого ты ждешь сочувствия и помощи. И как раз они-то готовы затолкать тебя в самую трясину, когда ты меньше всего ожидаешь, и затолкать поглубже, чтоб уж наверняка…
Сервилия тяжело вздохнула.
— Запомни, мой Гай Юлий… — Она провела ладонью по его лицу, словно стараясь разбудить. — Как только встанет сегодняшнее солнце — а небо, смотри-ка, уже светлеет — ты окажешься во взрослом мире — продажном, коварном, жестоком. В котором, чтобы выжить, — каждый сам за себя!
Она говорила странное. Он ждал слов утешений, сочувствия. Он хотел плакать и рассказывать ей об отце и своей любви к нему, и о своем одиночестве. А она говорила ему сейчас о каких-то других, совершенно посторонних вещах, и совсем не о его горе, не о его потере. Почему? Он сначала не понял, а когда понял, ему стало перед ней невыносимо стыдно.
Необыкновенная, потрясающая Сервилия! Как она тогда помогла ему, глупому, размякшему мальчишке! Как она потом столько лет ему помогала!