Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 15 из 25



— Глупый римский мальчик, — криво усмехнулся Пастух, — я давно ничего не боюсь, все страшное со мной уже случилось. — Сказано это было так, что Юлий сразу поверил. — Что удерживает меня сейчас, чтобы не убить тебя? —

Киликиец посмотрел пристально и грустно, — Я хотел. Вон камень в углу валяется — видишь? Им и хотел. Ты бы и не проснулся. Жизнь — за жизнь. Разве это не правильно? А я — не смог…

— Решишь в следующий раз — не сомневайся. — ответил Цезарь. — Но меть вот сюда — в висок. И бей сильно, чтоб наверняка и без мучений.

— Хорошо. И не учи. Знаю…

Пастух не убил его. Разговоры с коренастым пиратом были теперь единственным отвлечением Гая Юлия. Но Пастух чаще молчал и только удивленно цокал языком, когда Цезарь рассказывал ему о Риме. Особенно чудным показался ему рассказ о Сенате, и как граждане без всякого царя сами решают о законах и войне.

— Так не бывает! Это — как стадо без пастуха: или разбредутся, или перебодают друг друга. Пастух обязательно должен быть.

Гай Юлий сначала снисходительно улыбнулся критике варваром римской демократии, но потом, вспомнив о Сулле, задумался.

Как-то он спросил у киликийца, каково расстояние до ближайшего берега, и тот ответил, что если на веслах — то с рассвета до первой звезды. Наблюдая за прибытием и отбытием пиратских суденышек, Юлий понял, что киликиец говорил правду. Побег означал самоубийство, у него никогда не хватило бы сил доплыть. Увести у пиратов из-под носа лодку тоже было невозможно: маленькая бухта — как на ладони, и кто-то из пиратов постоянно находился на берегу. Юлий думал, что же делать, а пока каждый день говорил и говорил со своим спасителем киликийцем. О себе, о Риме, по которому тосковал до слез и до боли в висках. Он все бы сейчас отдал, чтобы увидеть, как полощут в Тибре белье прачки, как маршируют по Марсову полю когорты, поднимая калигами красную пыль. Даже о нищих калеках в Субуре и вонючих бадьях у мастерских кожевников[61] думал он сейчас с нежностью. Разговоры помогали не сойти с ума и… заручиться доверием и дружбой киликийца: тот мог помочь ему с лодкой.

Пастух обычно не перебивал, и Юлию часто казалось, что он не слушает. Но тот, видимо, слушал, потому что однажды тихо сказал:

— Тогда ты поймешь, римский мальчик… Я тоже хочу только одного: хотя бы умереть среди людей, что говорят на одном со мной языке, и чтоб похоронили меня по нашим обычаям. Нет ничего хуже неприкаянности и чужой земли. Вставай, пора чистить навоз и поить скотину.

Может быть, Цезарь и уговорил бы его захватить лодку и бежать вместе, но не понадобилось: однажды по закатному морю пришло избавление. Губернатор Милет, как оказалось, знавал старого Гая Юлия и, вняв мольбам Аристофана, собрал требуемую сумму!

Оказавшись в Милетах, Цезарь сразу явился к губернатору и потребовал у этого добродушного человека, явного сибарита и любителя хорошо поесть, две-три галеры, оружие, людей. И гвоздей, да побольше.

Губернатор посмотрел на высокого исхудавшего Гая Юлия: сломанный зуб, горячечный взгляд, заскорузлая от грязи и соли одежда, рдящиеся язвы на коже. И посоветовал не волноваться, а принять ванну, переодеться, отдохнуть, набраться сил, а там видно будет…

Цезарь ушел, но вернулся на следующий же день — отлично выспавшийся, после ванны и в свежей одежде. И так приходил к губернатору ежедневно, просил и требовал. До тех пор, пока тот не сдался — возможно, зарекшись на будущее выкупать аристократов из заложников — и не дал галеры и гвозди этому настырному сыну Гая Юлия отца, которого помнил гораздо менее упрямым.

Пираты были настолько уверены в себе, что, получив выкуп, даже не сменили место стоянки. И легионеры милетского гарнизона окружили лагерь без труда.

…Казнью Цезарь распоряжался спокойно, деловито, без всякого видимого торжества. Каждого из его бывших мучителей — одного за другим — прибивали «гвоздями распятия» к корабельным мачтам. Одни молили о милости далекое небо, другие — бросались к ногам, третьи — изрыгали проклятия, четвертые — самые грязные ругательства, пятые — выли, как почуявшие смерть животные. Худшая, мучительная, древняя казнь, которой Рим казнит только самых опасных преступников…

Все пираты были свидетелями его слабости, его унижений, его болезни. В живых не должен остаться ни один. Это нарушило бы его план, созревший в Милетах: позорная сплетня о его поездке к Никомеду перестанет ползти и шипеть, если он даст всем другую новость.

Наконец очередь дошла до Пастуха. Тот не выл, не кричал, не проклинал, не заискивал. Просто смотрел тяжелым, потухшим взглядом, ожидая своей очереди. Несколько мгновений Цезарь думал о том, не помиловать ли этого человека, ведь он — его спас. Но этот человек тоже видел его слабым и униженным.



Юлий колебался целое мгновение, и оно показалось ему вечностью. Милетцы переглядывались нетерпеливо.

— Я решил помиловать тебя, — сказал наконец киликийцу Цезарь. — Развяжите его.

Пастух опустился на землю, словно у него ослабели колени, закрыл лицо руками, и заплакал, и забормотал что-то на своем языке. Цезарь возвышался над ним и старался выглядеть соответственно моменту: стоял немного неестественно, выпятив грудь, положив ладонь на рукоять нового, подаренного губернатором гладиуса[62]. В мозгу пронеслось упоительное: Гай Юлий Цезарь принимает благодарность помилованного врага. Сцена, достойная Гомера! Отмщение пиратам не вызвало в нем столь же острого, сладостного чувства, а вот подаренная кому-то жизнь — тут он впервые понял — абсолютно равняет тебя с богами!

К сожалению, эта приятная сцена длилась совсем недолго.

Армянин резко поднял заросшее черной щетиной, залитое слезами лицо. Его голос был прерывист и хрипл:

— Я оплакиваю себя, римлянин! Ты ничего не понял…

И молниеносно, прежде чем кто-либо успел что-то понять, выхватил из своего киликийского сапога пастуший нож и вогнал лезвие себе в горло.

Цезарь больше не чувствовал себя сродни богам. Ему словно дали пощечину — хлесткую, унизительную. Плевать хотел этот варвар на его помилование! Да еще — при всех!

Труп Пастуха бросили на берегу, у самой кромки воды.

Милетские галеры быстро отошли от острова. Вслед им неслись вой и вопли умирающих, и дикие вскрики чаек, словно и они были распяты, и блеяние брошенных овец и коз. Прочь! Но Цезарь заставил себя стоять на корме и смотреть и слушать, пока проклятый остров с мачтами его проклятых кораблей не истаял вдали. Чтобы вот так же он истаял и в его памяти.

На обеде у губернатора в Милетах он единственный раз в своей жизни, незаметно для себя очень сильно напился. И, кажется, наговорил много лишнего. А впрочем, он не помнил.

Рабу Аристофану он дал свободу, но тот не пожелал оставлять своего господина, и вместе они добрались наконец до Родоса, где Цезарь на занятые в Милете под долговую расписку деньги осуществил свою давнюю мечту — совершенствоваться в ораторском искусстве у знаменитого Аполлония Моло.

*

Цезарь позвал раба — заменить чадившие светильники. Тот бесшумно выполнял приказ, а он думал… За эти годы он завоевал огромную свирепую Галлию, в его войнах пали миллионы варваров и сограждан! Он, наверняка, избран, это боги дали ему в руки право распоряжаться сотнями тысяч судеб, это они возвысили его над смертными. Но Цезарь сам не понимал, почему он сейчас, в ночь мартовских ид, накануне решающего, назначенного им заседания Сената, которое определит все будущее Рима, вспоминает не о своих великолепных триумфах, а о том последнем тяжелом взгляде киликийца и вообще о проклятом острове. Где единственный раз в жизни он был рабом, но зато и впервые в жизни ненадолго ощутил себя богом: в руках его впервые оказалась власть — дать чьей-то жизни продолжиться или же прекратить ее.

Его расчет, что Рим забудет прежнюю грязную сплетню и будет говорить о нем другое, оказался верным. Почти верным. Новый слух докатился до Форума.

— Слыхали? Молодой Юлий… Ну, тот, который… это… в Вифинии… с Никомедом, помните? Не поверите: он в одиночку взял в плен десятки фармакусских пиратов!