Страница 151 из 159
Разумеется, эти воспоминания и письма, характеризующие не только Платонова, но и их авторов, относятся к разным периодам времени в промежутке между 1947 и 1950 годами; болезнь то наступала, то отступала, и Андрей Платонович мог по-разному в разных ситуациях и с разными людьми себя чувствовать и вести, и все же сводить последние годы жизни писателя лишь к болезни было бы неверно.
Насильственно исключенный из современной ему литературы, он по-прежнему много работал. Пытался издать книгу прозы «У человеческого сердца» и в мае 1949 года просил Фадеева ускорить дело. В этом письме, впервые опубликованном Владимиром Перхиным, автором архивной работы «Андрей Платонов в письмах к Александру Фадееву (1946–1949)», немало ценного биографического и, что еще важнее, высокого человеческого материала о том, кто, по словам Виктора Некрасова, «в жизни не был писателем, но в писательском труде своем всегда оставался человеком».
«Я, конечно, не занимаюсь тем, что лишь ожидаю решения судьбы книжки, написанной прежде, — обращался Платонов к Фадееву. — В последние два года я работал над обработкой русского эпоса для Детиздата (гл. редактор издания М. Шолохов, и он знает эту мою работу), написал пьесу „Ученик лицея“, написал одну повесть „На земляных работах“ (неудачную) и пишу новую „Вениамин Кузнецов“.
Но все мои новые работы задержались окончанием, потому что я тяжело болею туберкулезом, болею вот уже почти два года и сейчас лежу в больнице. Я благодарен тебе за твою доброту, за ту помощь, которую я получил в прошлом году. <… > Теперь я все еще болен, и меня не выписывают из больницы, однако врач говорит, что в начале июня меня можно выписать из больницы, но с тем, чтобы я сразу поселился жить под Москвой, т. к. у меня легкие останутся больными и подорвана сердечная деятельность. Выехать же я никуда не могу; для этого надо снять жилище на лето, надо жить и кормить семью, словом, надо иметь деньги. А я почти два года болею, работал от болезни недостаточно и впал в нужду, когда для меня еще возможно выздоровление. Конечно, если бы мои новые вещи, — хоть бы не все, — издавались скорее, я бы никогда не знал нужды, т. к. всегда стараюсь работать.
Я прошу еще, если просьба моя уместна, выдать мне пособие или ссуду на лечение. Беда моя в том, что я болею болезнью, от которой и умираешь долго, а если вылечишься, то лечиться нужно долго.
По выздоровлении я возмещу все расходы, понесенные на меня».
Тридцатого мая 1949 года по ходатайству секретариата Союза советских писателей в Литературный фонд Платонову выделили три тысячи рублей. Вопрос об издании книги даже не обсуждался.
Три тысячи рублей были не очень большой суммой, но если учесть, что Платонов получал майорскую пенсию, то говорить о полной его нищете в последние годы несправедливо, как несправедлива версия про Платонова-дворника, убирающего двор Литинститута и годная лишь для того, чтобы породить известный литературный анекдот. Однако по сравнению с писателями-современниками он жил действительно скудно, и эта скудость касалась не только его самого, так и оставшегося до конца дней человеком очень нетребовательным и неприхотливым, но и близких ему людей, про которых, разумеется, можно сказать словами булгаковского героя: «…что ж, тот кто любит, должен разделить участь того, кого он любит». Они и разделили, испив эту чашу сполна.
«Сестра прожила с ним труднейшие годы. Сколько людей предлагали ей руку и сердце, она ведь была очень красивой, но у нее даже в мыслях не было бросить Андрея. Так прошли они вместе рука об руку через эту мученическую жизнь», — вспоминала Валентина Александровна Трошкина.
«Многое в ее характере было мне и Гроссману чуждо, но подчеркну ее преданность таланту мужа. Марья Александровна считала, что Платонов выше всех писателей, незаслуженно, по ее мнению, знаменитых, а такую преданность писательской жены надо ценить», — писал Семен Липкин.
В последний год жизни Платонов продолжал писать. Он работал над пьесой «Ноев ковчег», другое ее название (или же подзаголовок) «Каиново отродье». В ней отразились реалии конца 1940-х — начала 1950-х годов, когда человечество вновь оказалось на пороге катастрофы и два мира были готовы столкнуться друг с другом в последней схватке и уничтожить все живое на Земле. Платонову этот конфликт и перспектива подобного финала были более чем понятны, он предсказывал опасность рукотворных катастроф еще в середине двадцатых годов в «Эфирном тракте», где ученый Исаак Матиссен устроил нечто подобное тому, что сотворили в «Ноевом ковчеге» американцы, осуществившие по ходу действия пьесы атомный взрыв в водах Атлантики.
«Американское правительство решило ужаснуть социалистические нации массовым взрывом атомных бомб, чтобы затем атаковать эти нации и поработить их. Как известно, в результате разрушительного взрыва атомных бомб в базальтовой оболочке земного шара образовались скважины и трещины. Через них из глубочайших недр Земли начали фонтанировать могучие извержения девственных вод. Наступил всемирный потоп».
Этот сюжетный поворот может рассматриваться также в качестве своеобразного эпилога к повести «Ювенильное море», и в этом смысле «Ноев ковчег» логически завершал апокалиптические размышления Платонова над взаимодействием человека и природы, суши и воды, царства подземного (котлован) и надземного (Вавилонская башня или гора Арарат).
Антиамериканизм, антиимпериализм представлены в пьесе обильно и широко, начиная от веселой песенки, которую напевает находчивый руководитель американской археологической экспедиции Шоп Эдмонд:
и заканчивая созданным американцами же Сильвестром Чадоеком, спецчеловеком Соединенных Штатов Америки, воином авангарда, космополитом земного шара и новым человеком будущего мира — то ли роботом, то ли зомби, выращивающим в своем теле смертоносные бактерии, — так причудливо преобразился один из мотивов «Кутемалийского офицера» и черновых вариантов хроники «Впрок». Но никакой измены себе в последней пьесе Андрея Платонова не было, а было подтверждение неизменных идеалов: презрение к эгоизму («Я всю жизнь сам себя хочу поцеловать», — признается шпион Секерва) и к наслаждению как высшей ценности человеческой жизни (эту философию гедонизма представляет сластолюбивый Шоп с его жизненным кредо: «Что такое американец без удовольствия?» и основным вопросом своей философии: «Нам некогда наслаждаться — вот в чем драма жизни»). Снова возникает сатирическое изображение мужской похоти («Он смотрел куда-то ниже меня. — Он на ваш таз смотрел, он понимает в женском инвентаре»), противопоставление высшего и низшего планов бытия, причем порой в пародийной форме («Во мне нет ничего возвышенного, есть одно низшее только»), неприятие правящей элиты, относящейся к окружающим как к быдлу.
Речь в пьесе идет о двух Америках — одной, представленной шпионами и интеллектуалами, и другой, от имени которой радист Генри Полигнойс горестно восклицает: «Зачем ты из Америки, из моей родины, делаешь воровку, убийцу?..» Но гротескно изображая никогда не виденный им западный мир, населяя его самыми разными героями — американским конгрессменом, еврейским цадиком, японским православным священником (произносящим замечательную, очень важную для Платонова фразу: «Русский человек говорит: тело у него большевистское, а духу него Божий»), придуманной кинозвездой Мартой Такс (которую Шоп пытается соблазнить и слышит в ответ: «Отойди от меня, негодяй! Тебе страдать нужно, а не наслаждаться, пошлая тварь!») и непридуманным норвежским писателем Кнутом Гамсуном (по отношению к нему автор предельно безжалостен: «…он пишет книги посредством лирического расслабления желудка») [78], Уинстоном Черчиллем, супругой Чан Кайши, папским нунцием и прочими чудаками — и наделяя этот мир отчасти советскими чертами — очковтирательством («Неужели вы не понимаете: в самом вопросе было желание положительного ответа, а в желании было приказание, а приказание мы должны исполнить!» — говорит Шоп Секерве и получает в ответ: «Раз они нужны, они будут! Такова воля Америки!»); страхом перед наказанием («Я вас спрашиваю, профессор, — отвечайте мне, или вы ответите за свою ложь, за свой этот Ноев ковчег в Америке, — ответите в худшей, в суровой обстановке, уверяю вас!»); всеобщей слежкой друг за другом («Это его за нами следить прислали. Разведка за разведкой, крест на крест, так вполне бывает. <…> А за ним, за братом, тоже следят, а за тем, кто за ним, тоже… Это великая система!»); претензией на мировое мессианство и цензурой («Америка забивает все станции, она слушает только самое себя»), Платонов демонстративно выводит за скобки реальный советский мир. Он переводит его в идеальный план и превращает Советский Союз в заоблачное царство-государство, у которого не только никаких внутренних изъянов нет, но которому вопреки законам физики потоп не страшен: гору Арарат заливает по макушку, а по ту сторону границы советский тракторист спокойно пашет землю, покуривая трубку и до слез возмущая лишенного из-за катаклизма табака беднягу Черчилля, да московское радио передает игру трио баянистов, когда весь капиталистический мир катится ко всем чертям.
78
И дело здесь, очевидно, не только в сотрудничестве Гамсуна с фашистами во время Второй мировой войны, но и в целом в его мировоззрении, в его ищущих личного счастья героях, что было Платонову в Гамсуне чуждо (как было чуждо в Александре Грине или Михаиле Пришвине) и нашло отражение в иронических словах персонажа пьесы: «Гамсун. Ах, прекрасно, прекрасно: император! Это великолепно: император! Тогда будет всемирный очаг, а у очага один хозяин — старик, брат бога. Это хорошо. Это превосходно! А где я? А я тогда буду возле вас, я буду советником всемирного императора. Порядок, тишина, девушки в белых платьях, сосновая хижина, и мы с вами — два старика! Утром мы будем есть хлеб с молоком, а вечером хлеб с молоком и сыром…»