Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 83 из 88

Неведомо, сколько саженей провала осталось под ним. Он миновал четыре уступа тонкого водопада и теперь уже знал, что до поверхности осталось всего лишь четыре сажени — об этом говорили звуки, доносившиеся сверху: шелест и шепот листвы и лепестков, шорох трав, бормотание кустов. Волкодав не чувствовал усталости. Будь это в другом месте, где не было этого благоухания, ему пришлось бы хуже. Но здесь аромат цветения был будто запах первой весенней воды, первой грозы, первой лазури в небе в месяце березозоле. Это был запах жизни, юный и сильный, как ранний месяц травень. Он будто поднялся из темных и бездонных глубин на чудесный остров, где нет вечного счастья, но есть покой. Тот самый остров, которому нет места ни на земле, ни в небе. Не на остров Ирий, который всякий знает, где находится, а на другой, который приходит сам к тому, кто его взыскует.

Сквозь тонкой ковки решетку, через кою вода падала в колодец, он сумел разглядеть мшистый бок камня, а справа от него кусочек иссиня-черного неба с двумя крупными, как белые жемчужины полуденных морей, звездами. Он тронул решетку и даже сквозь рукавицу ощутил, сколь тонки и даже нежны ее сплетения. Он мог бы разорвать или разогнуть эти хрупкие узоры, мешающие ему выбраться наружу, но не мог этого сделать: он пришел сюда не разрушать, а хранить. Под ногой оказался удобный выступ, и венн снял рукавицы с когтями, заткнул их за пояс. Вновь дотронулся до решетки уже обнаженной рукой: серебро. Волкодав ощупал места, где решетка крепилась к камню. Потом уцепился за прутья там, где они казались попрочнее, и потянул на себя. Алебастр, не выдержав нажима, раскрошился, и решетка оказалась вынутой, у венна в руках. Кубарем, точно пес, он выкатился из маленького низкого грота, куда, как виделось снаружи, убегал ручеек, в сад.

Кроме него, здесь не было никого — он услышал это. Тысячи глаз смотрели на него — это растения, не спящие ночью, встретили незнакомого им гостя. Живя здесь и впрямь как на острове, принесенные и привезенные сюда с далеких берегов, они научились быть вместе и вместе были разумны, как бывает разумен лес. Тысячи глаз смотрели на него, тысячи запахов звали попробовать именно их, тысячи звуков льстили его слуху, зане каждое растение звучало по-своему в самых слабых даже токах воздуха. Но все эти призывы были слабы и невнятны в сравнении с тем, что шел от ворот в белое здание, выходившее в сад небольшими дверями в стрельчатой нише, обрамленной лепниной и золотом.

Тысячи голосов, древних, как голоса неба, земли, воды и огня, как первые слова юного мира. Запах, сладкий, как сон, и горький, как мудрость, тревожный, как воздух, и недвижный, как память о вечности, глубокий, как смерть, и легкий, словно свет, приходил к нему — к нему одному — и говорил с ним. Свет, в котором, как в свете цветка папоротника в ночь вершины лета, были все цвета всех огней земли: синь, пурпур, зелень, киноварь, серебро и злато в лазури, — поднимался там над темной зеленью. Был он столь ясен, что каждая веточка, каждый стебель, каждый лист и каждый шип на стебле, каждый лепесток в каждом бутоне был виден яснее, чем в самое свежее утро травеня месяца. И голос, и запах, и свет исходили из одного цветка — розы, поднявшей полураскрытый, как в немом согласии ожидающие первого поцелуя уста, бутон.

Волкодав наскоро утвердил решетку на прежнем месте и пошел туда, откуда его звали. Звали по имени, которое, как думал он, стерто в памяти всех живущих в этом и в его времени. И в его памяти тоже.

Он пошел к цветку тихо, как только мог, желая приблизиться и в то же время оттягивая приближение к облаку волшебного света, опасаясь невольно, что тайна, которая манит, вдруг перестанет быть тайной. Внезапно нечто чуждое и нелепое среди этой красоты ворвалось со стороны. Ворвалось и осталось, ворочаясь и суетясь, принюхиваясь и пробираясь к сердцу розы.

Волкодав, не отдавая себе отчета в том, что делает, по наитию, выхватил меч и бросился к розе. Клинок он подставил вовремя: сталь ударила о сталь. Ударила и отскочила. Перед ним, в двух саженях, над цветком стоял мергейт. Маски на нем не было, и Волкодав узнал его, потому что в этом свете спадали все личины, сколь бы искусно ни были они изготовлены.





Это был тот самый сотник в белом халате, что как смерть носился из конца в конец схватки над Нечуй-озером, сам оставаясь невредимым. Тот, с чьей саблей так и не встретился тогда меч Волкодава. И меч Зорко, надо думать, тоже не встретился. Вот почему так билось в нем воспоминание, силясь пробиться со дна разумения к окнам глаз и слуха. Но теперь все виделось ясно: битва на Нечуй-озере не закончилась тогда. Не закончилась и война. Битва должна была завершиться здесь. Война, пока не кончилась эта битва, стояла с миром на росстани. От того, как закончится битва, виделось и дальнейшее: или мир и война пойдут навсегда одной дорогой, или надолго разминутся до поры.

Сабля отскочила от меча и теперь змеей бросилась к Волкодаву. И вновь меч, будто кошка, что бьется у порога своего дома с гадюкой, поймал тонкое змеиное тело и отшвырнул его прочь. Сталь заплясала в воздухе, разрезая тонкие нити голосов и запахов, рисуя вокруг двоих сражающихся причудливую фигуру, в которой оставались только обрывки речей дивного цветка, осыпающиеся, срубленные к их ногам, как палые увядшие листья, прекрасные, но разрозненные, которые, как ни собирай, все не составишь той кроны, что была жива летом.

Эрбегшад и впрямь был лучшим бойцом Вечной Степи. На теле и руках его было немало шрамов, из которых можно было бы составить язык всех сабельных ударов, бытовавших в пределах степи, Аша-Вахишты и Саккарема. Но ни одно слово этого языка не стало для Эрбегшада словом обратным его имени, словом его смерти. И напротив, сабля Эрбегшада знала такие слова, что неведомы остальным говорящим на языке сабель. И эти слова, должно быть, были тем тайным языком, что сокрыт от людей и есть у богов, которым вверены людские судьбы. Говорили, что Эрбегшад нашел в степи место, где можно слышать слова этого языка, но сам сотник не подтверждал этих слухов.

— Каждый открывает слово своей смерти, когда берет саблю, — посмеивался он. — Потому что слово смерти то, какого человек не знает. А люди, берущие саблю, выплевывают все свои слова быстрее саккаремского торга. Я слушаю эти слова, а в ответ говорю одно, которого мой соперник не знает…

Но сейчас против сабли говорил меч, и языки оружия были розны. И ни один из них не мог найти слов, незнакомых сопернику, потому что слова одного не были словами для другого, как слова соленой воды и морского ветра лишь пустой шум для того, кто привык к пресной воде и ветру песков. Но одно преимущество было у меча: у него были слова ненависти, потому что Волкодав узнал Эрбегшада. А Эрбегшад не знал, кто сражался против мергейтов в образе Зорко, и потому его сабля, знающая ненависть, сейчас не успевала найти нужные слова в ответ. Эрбегшад отступал, теснимый Волкодавом, силясь вспомнить теперь, как недавно тщился вспомнить Волкодав, где они могли встретиться допреж. И он вспомнил: вспомнил по тем ударам, которые успел заметить даже в том страшном проигранном бою.

Двери во дворец распахнулись. Озаренная светом золотых шандалов, на пороге стояла принцесса Халисуна. Черное бархатное платье без воротника, с фестонами на плечах, обшлагах и лифе, заполненными алым, узкое в талии, с просторной длинной юбкой и неплотно облегающим лифом, широкими рукавами и неглубоким прямым четырехугольным вырезом, было перехвачено узким алым поясом. Принцесса была невысока ростом, тонка и хрупка. Но не так, как хрупка и ломка брошь с цветком из тонкой эмали, но как мнится хрупкой ветка яблони среди белой кипени цветения в светлый и ясный вечер. Острое и белое лицо принцессы не было красивым, но живым, пригожим и любым. Подбородок надменно смотрел вверх, по-мальчишечьи. Скулы выделялись отчетливо, подчеркивая тонкость лица и одновременно придавая ему некую непривычную в женщинах полночных стран волнующую таинственность. Ожидание чуда жило в этом лице, чудеса и тайны спрятались в его чертах, хотя бы оттого, что Волкодав думал: тайна есть, а принцесса знала, что он думает об этом. Длинные дуги бровей выгнулись полого и безупречно плавно, а сами брови были тонки и густы, но не слишком. Лукавство неподдельное, открытое, а потому бестревожное и бесхитростное, как лукавство кивающего цветочного бутона, светилось в каждой черточке, но, казалось, не будь брови ее именно такими, дурманящего душу очарования этого лукавства и не случилось бы. Глаза, в лад бровям, были удлиненны, но не раскосы, как у женщин степи. Они таили не то отблеск усмешки, не то тень тревоги, но скрывали те истинные намерения и помыслы, что должны были скрыть. Или же только показывали, что скрывают? Цвет глаз не угадывался из-за темноты ночи и свечных отсветов, к тому же длинные ресницы затеняли очи, но вот волосы ее, долгие, заботливо расчесанные, были коряного с медью цвета, цвета плодов дерева-желудника, или каштана, только светлее — из-за меди, что была примешана к коре. Со лба, высокого и ясного, пряди были убраны. Принцесса была даже моложе, чем полагал венн допреж, но не было в ее облике детскости: возраст, когда душа радостно и беспечно, запросто тянется наивными руками к неведомым горизонтам, миновал для нее, сменившись возрастом, когда душа обретает тело и научается ждать.