Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 87 из 102



Да ослики, чего там! Местная порода, мелкие, толстенькие, ушастые. Крестьяне у нас, на севере, на таких молоко возят — только наши покрупнее все-таки.

Я хотел возразить — я еще не дурак, менять кровную степную кобылу на ослика, курам на смех — но Доминик тронул меня за рукав.

— Антоний, не кипятись. Тебе не гарцевать по мостовой, а воевать. Послушай того, кто опытнее.

Совет духовника, однако… Ладно, я больше спорить не стал, а отдал рыженькую и волкодавов заткнул, когда они стали возмущаться. Наш тактический ход — в горы узкими тропами, пешком, с осликами в поводу. Цирковое представление, а не война.

Разумеется, волкодавы ржали, как наши утраченные кони. Седлали осликов, прилаживали местные седельные сумки, туда перегружали провизию и припасы. А черномазая деревенщина, глазевшая на Ветра, как на вестника Божия, даже помогала по мере сил.

Местные девки выглядывали из-за заборов, увитых плющом. Все они закутывались по самые глаза, и никто не вел себя бесстыдно… Все шло смирно и хорошо, поэтому, когда рыжий волкодав уже протянул лапу, чтобы заграбастать такую, я врезал ему рукоятью пистолета по скуле. Лично.

Он взвыл и посмотрел на меня, как маленький ребенок, которому отвесили затрещину ни за что. Ничего не сказал, но просто на лице было написано: "Почему нельзя-то? Что плохого? Всегда было можно…"

И меня занесло. Я рявкнул, насколько голоса хватило:

— Тебя, холоп, помиловали, а ты снова в петлю просишься?! Вы! — ору, — ублюдки! Если еще кто-нибудь к черномазым полезет или что-нибудь у них сопрет — пристрелю! Богом клянусь — сам, не стану дожидаться, пока драконы порвут!

Волкодавы посмотрели, помолчали — и разбрелись переваривать. Вид у них был пришибленный и ошалевший. Зато девка, которая удрала, было, в глубь сада, вернулась назад и окликнула меня:

— Эй, ли-хейрие!

— Доминик, — спрашиваю, — это она о чем?

Доминик улыбнулся, как раньше никогда не улыбался.

— Просто зовет тебя, принц. "Ли-хейрие" — королевская кровь, обращение, вроде нашего "ваше высочество".

Я подошел. А она сунула мне в руки лепешку и убежала. Я ничего сказать не успел.

Лепешка с сыром и медом. Сдобная. Обыкновенное здешнее лакомство — в городе на побережье, в их трактире или харчевне таких лепешек целые стопки стояли…

Вот тут я и вспомнил. Город на побережье. И девок с побережья.

Мне стало так плохо… я даже описать не могу, насколько плохо. Какая-то бессильная злоба непонятно на что, и тоска кромешная, и стыд — всего было. Просто по земле хотелось кататься и скулить — я бы плакал, да не плакалось. Заклинило.

Плачут — правые. Или те, кто считает себя правым. Я не мог.

Я сунул лепешку кому-то из солдат, кто под руку подвернулся, схватил Доминика за локоть и оттащил в сторонку, в простенок между сараями. Он не сопротивлялся, но, по лицу понятно, удивился.

А я убедился, что никто нас не видит, как в исповедальне — и преклонил колена.

— Доминик, — говорю, — меня Те Самые сейчас загрызут. Больно вот тут, под ребрами — и удавиться с тоски хочется. Мне отпущение нужно позарез. Исповедай меня, пожалуйста?

Доминик смотрел на меня с какой-то сложной миной, то ли с тенью улыбочки, то ли ему тоже больно было — не понятно. Подал руку — и я поцеловал. Чего там, нет у меня другого священника, да не особенно и надо!

Я ждал, что он скажет, но он долго молчал и думал. Потом вздохнул и выдал:

— Исповедь приму, Антоний. Но отпущения ты не получишь.

— Бездна адова! — говорю. — Почему?

— Во-первых, потому, — отвечает, грустно и не торопясь, — что это не Те Самые. Я думаю, сейчас с тобой Господь, Антоний. Только Он с тобой впервые в жизни, поэтому тебе худо, страшно и удивительно…



— Не похоже, — говорю. — По-моему, так душу выдирать могут только Они… Но — допустим. Если Господь со мной, почему ж ты отпущение не дашь? — и тут же вспомнил, почему. — Слушай, — говорю, — Доминик… Прости меня. Я знаю — я с духовным лицом, с монахом святой жизни да еще из свиты Иерарха поступал, как последняя сволочь. Но я же раскаиваюсь, ты же знаешь. Всем сердцем, истинная правда. Я тебе больше никогда не скажу ничего обидного, не говоря уже… ну, ты знаешь, о чем…

Но Доминик нахмурился и отвернулся. Как всегда, прах побери!

— Встань, — приказал, не оборачиваясь. — Я и наши с тобой нелады тут вообще не при чем, как ты не понимаешь! Я тебя уже давно простил — мне ты причинил гораздо меньше зла, чем мог.

Я хотел еще раз поцеловать его руку, но Доминик ее отдернул.

— Хватит уже. Встань и слушай!

Я встал, чувствуя, как щеки горят. А чего я хотел? Доминик как Доминик.

— Я не могу смотреть на черномазых, — говорю. — Я все время вспоминаю тот городишко… Девок… то отравленных, то сгоревших… Убивать язычников, получается, грех?

— Убивать людей — грех, — сказал Доминик. — Любых людей убивать — грех. Смертный грех, потому что непоправимый. Начал понимать, принц?

— Но отпущение? — говорю. Уже просто умолять готов. — Другой священник мне дал бы! Бенедикт дал бы! Доминик, пожалуйста!

— Бенедикт дал бы, — отвечает. — Можешь попросить у Бенедикта.

Я замолчал. Ну да. Он прав, не поспоришь. Вольно Бенедикту было разбрасываться святыми таинствами от Божьего имени… до первого мертвяка!

— Ладно, — говорю. — Я понял. Но — что же делать-то? Доминик, я вправду раскаиваюсь. У меня внутри все болит, я ужасно хочу все изменить — но я же просто человек, я же не могу… Ты — другое дело, у тебя благодать…

Он вдруг снова улыбнулся, и меня слегка отпустило.

— Дурак ты, Антоний, — сказал, совсем как тогда, в шатре. Беззлобно, но горько. — Понимаешь, все каются искренне. Если начинает мучать совесть, если вспоминают о преисподней, если грозит эшафот — все просто исходят на искреннее раскаяние. Думаешь, оно что-то меняет? От него кому-нибудь легче?

— Но ведь в церкви читают… — начал я и замолчал.

Мне в голову вдруг пришла очень странная вещь. Все эти кающиеся, и я со всеми заодно — просто трусы по большому счету. Что я прибежал исповедываться? Оттого, что мне черномазых стало жалко — или мне себя стало жалко? Ах, какой я несчастненький, я вот некстати приказал их убивать и теперь мне от этого плохо…

А Доминик смотрит на меня, как на щенка, как на шелудивого щенка, которому и объяснять-то бесполезно… Жалеет и меня, а что меня жалеть?! Кого я пожалел?!

— Доминик, — говорю, — забудь. До меня дошло. Мне надо просто жить дальше и все время думать, как хоть что-то исправить. Так?

И тут Доминик толкнул меня плечом, как барон. Улыбаясь.

— Я же говорил — Господь с тобой, Антоний. Считай, что это — твоя епитимья. Если на этой войне в этих горах ты исправишь хоть что-то — может, тебе и отпустится хотя бы часть грехов.

Не то, чтобы мне стало легко по-настоящему, но определенно полегчало. Во всяком случае, удавиться больше не хотелось. Мы просто ушли к волкодавам; Ветер со своей свитой ждал меня, чтобы спланировать общие действия.

Дождь давно кончился, но солнце начало пробиваться сквозь тучи только сейчас.

Ветер решил, что его драконы отправятся облетать те условно обитаемые места в горах, куда остатки моей армии в принципе не смогут добраться. Я должен был проверить несколько горных поселков, более или менее доступных для обычных людей. Если на них напали мертвецы или еще какая-нибудь дрянь — мне надлежит уничтожить дрянь и уложить мертвецов. С дрянью — проще, она живая; на этот предмет Ветер и настоял на порохе и пулях, чтобы было чем ее отстреливать. Жаль, что пушки в горы поднять мы не можем в принципе — ослики их не потянут… Но не важно. С мертвецами… Ну вы поняли, дамы и господа.

Если не получится — останется только умереть вместе с поселянами.

Перспектива вполне ничего. Чтобы я не заблудился в горах, Ветер оставил со мной парнишку-дракона с невыговариваемым именем — по-нашему его звали, вроде бы, Тополь. Дикари все-таки. Нормальную речь этот Тополь не понимал, но Доминик всегда был наготове как переводчик.