Страница 62 из 102
Помотал головой, подождал минутку — сообразил: сижу на постели, грязной, истоптанной, в золе, угольях, кровище. Сабля и пистолеты валяются рядом. А напротив — Доминик, на коленях в той же грязюке, стягивает свой порез моим носовым платком: один угол платка держит рукой, второй — зубами. Поднял глаза на меня от своей раны — резанул взглядом, как бритвой.
Тут до меня дошло…
— Ты! — говорю. — Ты что, ударил меня, тварь ты ничтожная?
Больше удивился, чем разозлился. Просто представить себе не мог, что такое вообще возможно — какой-то там монах или вообще кто бы то ни было отвешивает мне оплеуху. Как провинившемуся лакею! Меня это до глубины души потрясло, до ступора. И уж я всяко не ждал, что это может случиться еще раз. А Доминик прищурился, закусил губу и врезал снова — по другой щеке, прежде, чем я совсем опомнился и успел уклониться.
Я на него заорал:
— Ты что, совсем ополоумел?!
А он ответил тихо, процедил сквозь зубы:
— Понравилось, принц? Клянусь Господом, не знаю, не знаю, понятия не имею, зачем спасал твою поганую жизнь, твою, принц, ничтожную жизнь, грязную, грешную, жалкую… Они же за твоей кровью приходили, Антоний. Им твоя кровь была нужна, чтобы успокоиться — и они имели на нее право, понимаешь?! Имели право! Потому что это ты их убил!
— Ты что? — говорю, но уже тихо.
Доминик сел на постели, обхватил себя руками и начал плакать. Навзрыд. Я сел рядом, заглянул ему в лицо. Я как-то разом остыл. Меня всегда жутко раздражали хнычущие парни… но он плакал не от страха, и не от боли, и не от… я не знаю… Он вправду их оплакивал, вот что. Язычников. Мне стало жутко и ужасно захотелось, чтобы он перестал, захотелось… не знаю, дотронуться до него захотелось… пожалеть… но он отворачивался в сторону.
— Прости мне Господи, — шептал он, всхлипывал и шептал, — как я тебя ненавижу, принц! Ты за свою жизнь хоть однажды, хоть кому-то сделал добро? Хоть крохотное? Ты хоть одну душу любил? Хоть какую-то живую тварь любил, а, принц?
Я растерялся, и щеки у меня ужасно горели. Огнем. Вообще было адски жарко.
— Лошадь, — говорю. — Собак люблю… у меня дома пойнтер остался, Булька, она очень славная, — сначала сказал это, а потом сообразил, что несу чудовищную чушь.
Но Доминик перестал плакать, вытер лицо рукавом и посмотрел на меня. А я почему-то увидел, будто до сих пор я его не видел, или видел как-то иначе, что он худющий и совершенно замученный, что у него со скулы синяк никак не сойдет, и под глазами черные пятна, и сами глаза ввалились, а нос заострился. И по этому поводу я подумал, что Доминик вчера вечером, кажется, так и не ел. А позавчера… позавчера его продержали взаперти целый день — и я не помню, приказывал я дать ему пожрать или нет.
Было ужасно тяжело ворочать языком, но я спросил:
— Доминик, ты хочешь поесть?
Он не то, чтобы усмехнулся, но двинул уголком рта:
— Я очень давно хочу есть. Я уже не помню, когда я ел, как все люди. Тебя это занимает?
Оттого, что он это сказал, мне стало отчаянно плохо. Не могу описать, как — просто плохо. Я первый раз за всю жизнь, наверное, ужасно захотел все это как-нибудь переиграть. Я захотел, чтобы мы оказались в нашем порту, когда корабли еще только собирались отплывать. Или нет — чтобы мы оказались в столичном дворце, когда Доминик привез письмо Иерарха. Но чтобы я каким-нибудь образом знал обо всем, что потом случится — чтобы все сделать иначе.
Я поискал глазами остатки ужина — страшно надеялся, что их не забрали, и их не забрали, слава Богу. Корзина еще стояла на походном поставце около койки — и в ней лежала пара хлебцев, здешних, круглых и плоских, куриная нога и несколько персиков. А в кувшине, кажется, осталось вино.
— Там, в корзине, есть еда, — сказал я. Старался, чтобы прозвучало очень милостиво.
Доминик посмотрел на меня насмешливо, вот Богом клянусь — насмешливо. И уничтожающе:
— В самом деле? Как занятно…
Он даже не пошевелился. Я подумал, что он ужасно устал, почти смертельно. Я встал, взял корзину и кувшин и принес на постель. Поставил перед ним. Доминик посмотрел на корзину, будто не мог понять, что это такое.
— Послушай, — сказал я, а сам удивлялся, как трудно выговариваются слова, — поешь?
Он взглянул на меня внимательно и оценивающе, вытер ладони об подол балахона, вытащил из корзины хлеб и откусил. Я сел рядом и стал смотреть, как он ест — и от этого зрелища было не оторваться. Чудно, дамы и господа?
Доминик так сглотнул, что я ему подвинул кувшин. Он заглянул внутрь, отставил в сторону и сказал:
— Не буду пить. Мне нельзя. Я не могу молиться пьяный. Принеси воды.
И я пошел за водой, как паж, которого послали с поручением. Это было даже не унизительно, просто жутко непривычно и непонятно. Дело в том, что я сам хотел, чтобы Доминик напился. Я подумал, что у шатра бьет этот родничок, и что я наберу там свежей воды во флягу.
Я вышел из шатра. Стояла тихая ночь, будто никаких мертвецов и не было. Небо на востоке уже понемногу светлело, и костры все горели; я услышал, как лошади топчутся и фыркают, как часовые звякают оружием и амуницией — и подумал, что сгоревшие мне почудились. Морок. Просто морок.
У родника стоял часовой, немного видный в потемках; он отсалютовал саблей. Я набрал воды и пошел назад, как во сне. Уже у самого шатра споткнулся об мягкое.
Месяц стоял узенький, но яркий, даже вдалеке от костра кое-что отчетливо виделось. Этим мягким был труп брата Бенедикта, вот что. Золотое Око Божье, с сапфиром в зрачке, трижды благословленное, древнее, поблескивало в лунном свете, а лежало оно в сплошной рваной ране. Моему духовнику кадык вырвали и еще, кажется, из груди вырывали клочья плоти вместе с лоскутьями балахона, щеки выгрызли — так что лицо выглядело освежеванным черепом. Белые ребра торчали вверх, как разделанные свиные ребра в лавке — наверное, сердце тоже вырвали. Но крови на траве не было ни капли, а мясо Бенедикта оказалось чистеньким, тоже похоже на свинину или телятину у прилежного мясника. Может, его языками вылизывали? Или — чем? Но все это было сделано так тихо, что часовой в десяти, ну пусть двенадцати шагах ничего не услышал.
А ведь Бенедикт должен был орать во всю глотку, подумал я. Или он не мог? Как я не мог, когда они отовсюду лезли… Вот же мука, когда хочешь выть от ужаса и от боли — и не можешь…
Это меня сильно зацепило, но как-то странно. Бенедикт был старше Доминика, опытнее; у него Око имелось старинной, чистой работы, драгоценное, а на молитвеннике — охранные знаки от выходцев с того света. Но его ужасно тихо убили те самые мертвецы, которые приходили за мной.
А я так хотел избавиться от Доминика, а Бенедикта оставить при себе…
Я не стал поднимать тревогу. Переступил через труп и пошел дальше. Принес в шатер воды. Доминик ждал; взял у меня флягу и отпил, наверное, сразу половину, жадно, выплеснув несколько капель себе на грудь. Глаза у него немного прояснились.
— Там Бенедикт мертвый, — сказал я.
— Да? — отозвался Доминик рассеянно. — Надо было этого ждать…
— Ты меня спас, — сказал я, сам прислушиваясь к своим словам. — Я тебе обязан. Правда. Что ты хочешь?
Доминик опустил флягу, которую поднес, было, снова к губам:
— Да ничего я от тебя не хочу, Антоний! — сказал он раздраженно. — Я вообще не знаю, почему стал молиться за тебя! Может быть, только потому, что не могу позволить убить кого-нибудь, если есть силы этому помешать! Ясно?
Он совершенно зря злился — я вовсе не собирался платить ему за услуги, как лакею. Я сказал "обязан" чисто фигурально. Имел в виду долг чести… и даже дружбы, если вообще возможно человеку светскому дружить с монахом. Доминик упорно не хотел слушать и верить тоже не хотел, но мне все рано надо было донести, как я благоволю к нему. Мне показалось, что говорить бесполезно: он мог сказать в ответ еще что-нибудь в своем роде — наотмашь… и тогда я его обнял. Я в жизни так не нежничал со своими фаворитами. Любой барон, увидев, издох бы от зависти; подозреваю, что даже Альфонс со Стивеном бы стали подличать, кто во что горазд, чтобы добиться настолько абсолютной милости.