Страница 73 из 107
Как бы ни складывались личные отношения, эстетическая совесть Блока непогрешима. Он отчетливо видит, в чем сила Белого как художника, и это помогает собственной блоковской творческой ориентации. Как лирик Блок явно вырвался вперед: в стихах Белого нет такой музыкальной многозначности и такой захватывающей эмоциональности. Но Белый создал особенный вид поэтической прозы, музыкальной и таинственной. Она станет камертоном для многих значительных мастеров 1920— 1930-х годов, да и потом ее эхо еще долго будет отзываться в отечественной словесности.
«Волна и камень, стихи и проза, лед и пламень…» Пути Блока и Белого разошлись еще и как пути Стиха и Прозы. «Сам я в прозе немногого стою», — признается Блок писательнице Надежде Дмитриевне Санжарь 5 января 1914 года, как раз за день до того, как начнет писать лирическую поэму, речь о которой — еще впереди.
А пока он как личной удаче радуется тому, что «Петербург» принят издательством «Сирин» к печати, и телеграфирует об этом Белому. Тот безмерно благодарен и наивно надеется на возобновление сердечной дружбы. Ждет встречи, хочет узнать отношение Блока к «Доктору», то есть антропософу Рудольфу Штейнеру, духовному гуру Белого и его жены Аси Тургеневой.
11 мая Белый и Тургенева ненадолго заезжают в Петербург – по пути в Гельсингфорс, где предвидится выступление их кумира. Блок трижды встречается с ними. Анна Алексеевна ему нравится: «простая», но сам Белый невыносим: «…говорит он все то же и так же» (из письма Блока А. М. Ремизову от 2 июня), да и штейнерианство Блоку совершенно неинтересно.
Творческие стратегии Блока и Белого сходны в главном.
И тот и другой остаются новаторами, оба ищут способ продолжения символистского опыта, применения его к современным задачам. Но Блоку довольно того «А. Белого», что присутствует в тексте «Петербурга», — более тесный контакт с «Борей» мешает, отягощает. Первый поэт и первый прозаик русского модернизма расстаются надолго, и в этой разлуке никто не виноват.
«Петербург» выйдет в трех сборниках альманаха «Сирин», после чего Блок с Ивановым-Разумником добьются в 1916 году отдельного издания. Перед тем они организуют Белому субсидию от Литературного фонда. Белый лишь в 1917 году сможет вернуть другу в несколько приемов личный денежный долг 1911 года. Блок, в свою очередь, будет тревожиться, не пришли ли к нему через посредников лишние деньги и не получено ли в итоге от Белого 600 рублей вместо 500. Дворянская щепетильность, а может быть, интеллигентская…
Вернемся, однако, к апрелю 1913 года. Начинается борьба за «Розу и Крест». Блок читает пьесу в Обществе поэтов, в помещении шестой гимназии, чувствуя себя «живым среди мертвых». Помогает присутствие «мамы и тети, Терещенок, Ремизовых, Пяста», о чем он извещает Любовь Дмитриевну. Итог — «успех», но пьесе нужна сцена.
Договорились со Станиславским, и он 27 апреля, около трех часов дня, приходит на Офицерскую, где его ждут Блок с Ремизовым. До шести Блок читает «Розу и Крест», Ремизов вскоре уходит, а поэт с режиссером ведут разговор почти до полуночи Телефонная трубка снята, чтобы никто не мешал. Меж тем весь день Блоку пытается дозвониться Терещенко. Страшно злится. Блок сам звонит ему ночью, чтобы поведать о состоявшейся беседе.
Есть что рассказать. Блок во время чтения заметил, что Станиславский не «включается» в пьесу, теряет нить. Приходится потом изложить сюжет «словами гораздо более наивными и более грубыми» (из дневника). Режиссер уже реагирует более адекватно и принимается излагать концепцию своей новой Студии, которая будет работать с пьесой. Актеры учатся чувствовать себя свободно, не думать о публике, осваивают технику «лучеиспускания», то есть эмоционального воздействия друг на друга. Вроде бы это все подходит для реализации лирической пьесы. Но конкретные проекты мизансцен Блока не радуют. Например, такая задумка режиссера, когда после песни Гаэтана Изора падает в обморок, Бертран даст ей понюхать розу, и она придет в себя. Нет, слишком буквально, банально. Станиславский улавливает блоковскую реакцию, начинает оправдываться, говорить о том, что не хочет испортить пьесу. Блок учтиво его успокаивает, но на следующий день понимает «…с Художественным театром ничего не выйдет, и “Розу и Крест” придется только печатать, а ставить на сцене еще не пришла пора».
После этой встречи Блок затевает эксперимент: сочиняет на основе пьесы новеллу «Записки Бертрана, написанные им за несколько часов до смерти». В прозаическом изложении выходит длиннее и скучнее, но сюжет выдерживает испытание. Не надо ничего менять в угоду «милому и прекрасному» Станиславскому.
В начале июня в текст «Розы и Креста» вносятся последние мелкие поправки, а в августе она выйдет в альманахе «Сирин». Вопрос же о театральной постановке останется открытым надолго.
Непоставленная пьеса, недописанная поэма… Неблагоприятный эмоциональный фон. Нужен какой-то противовес хроническим невзгодам профессиональной деятельности. Жизнь нужна. После очередной встречи в «Сирине» Терещенко подвозит Блока до дому. «…Мы говорили о том, что нам обоим вместе (как бывает нередко) надоели театры, книги, искусство. Жить хочется, если бы было чем, если бы уметь…» – записывает Блок 4 мая. А вечером, застав у матери Веригину с мужем, уговаривает их поехать в Луна-парк кататься на горках. Те выдерживают недолго, а Блок входит во вкус и катается до часу ночи, пока не закрывают кассу. Через четыре дня вовлекает в эту забаву Евгения Иванова, Терещенко и Ремизова. И опять, оставшись один, катается до закрытия кассы. «Всего в день — 21 раз», — с присущим ему педантизмом подводит итог. Здоровая детскость не утрачена, но есть в этом и легкий привкус безумия…
Он пишет отчаянные письма жене, настолько отчаянные, что решает их не посылать и сжигает. Потом идет нервный обмен телеграммами, и 28 мая Любовь Дмитриевна возвращается домой. А через полмесяца Блоки отправляются за границу.
Десять дней в Париже, потом поездом через Бордо к Атлантическому побережью — до городка Сен-Жан-де-Люз (что южнее Биаррица), а оттуда — в курортное местечко Гетари.
Как и прежде, Блок в своих записях и реляциях из-за границы держится иронически-скептического тона (своеобразная техника эмоциональной самозащиты — чтобы не разочароваться потом и не упустить реальное удовольствие), но отходит от него, восхищенно сообщая матери: «Здесь все так грандиозно, как только может быть. В Бретани мы были около бухты, хотя и большой, а здесь — открытый океан. Нас перевели вчера в настоящие комнаты, у меня окно во всю стену, прямо на море, я так и сплю, не закрывая его».
В том же письме находим извечные для русского поэта-путешественника приметы: «Молодой месяц я увидал справа, когда мы выехали из Парижа. У меня перед окном Большая Медведица, высоко над головой». Ну, про «месяц с правой стороны» еще в 1829 году писал Пушкин: «Так суеверные применим приметы / Согласны с чувствами души». А про Большую Медведицу Блок сообщал матери из бретанского Аберврака ровно два года назад.
Казалось бы, мелочи, но и в жизни, и в стихах Блока эти повторы, эти своеобразные внутренние рифмы реально значимы. И это даже не суеверия, а энергичные жизнетворческие приемы. Уговорив любовь Дмитриевну ехать вместе за границу, Блок отнюдь не сразу достигает былой гармонии отношений. Совместные купания, поездки-экскурсии в Испанию (поездом в Сан-Себастьян, лодкой в Фуэнтеррабию) – все это еще не сближает по-настоящему. Как и прежде, кризис углубляется и разрешается взрывом.
День 3 июля в записной книжке завершается так: «Вечером – горькие мысли о будущем, и 1001-й безмолвный разговор о том, чтобы разойтись. Горько, горько. Может быть, так горько еще и не было». А вот день следующий: «Утром — разговор до слез. Потом — весь день дружны. Это — 4-е июля, день когда мы с Любой ходили вдвоем по дорожке и видели мертвую птицу (12 лет назад в Боблове)».
Новому примирению, воссоединению способствует интимная «годовщина», каких у Блока множество. Прожитые дни, месяцы, годы создали своеобразную канву, по которой вышивается узор последующей жизни. Или так еще можно сказать: воспоминаниями задается размер, метр, на основе которого выстраиваются новые жизненные ритмы. И это неуходящее прошлое сохраняется в общей памяти Блока и Любови Дмитриевны, которая потом в своих «Былях и небылицах» упомянет тот же бобловский эпизод 1901 года: «…Во все поворотные углы нашего пути, да и среди ровных его перегонов, вечно “тревожили” нас “приметы”. Никогда не забылся ни Блоком, ни мной мертвый щегленок, лежащий в траве на краю песчаной дорожки, ведущей в липовую аллею, по которой мы ходили взад и вперед…»