Страница 32 из 38
Не собираюсь вступать в соревнование с искусствоведами и литераторами, написавшими и рассказавшими о моих братьях и их творчестве достаточно много. Поэтому спонтанный срез впечатлений, пронизывающих все мое существо, — единственное, что я хочу и могу сделать здесь и сейчас.
Несколько дней назад я вернулась из Базеля, где пробыла более двух недель, навещая своего младшего сына. Он не умеет рисовать, никогда не умел, так как, обладая порывистым темпераментом, не хотел учиться тому, что не давалось сразу. Но кто знает, что ждет нас впереди? Ведь дивная художница Вера Павловна (Верочка) всерьез занялась живописью, перешагнув сорокалетний рубеж.
Вернувшись из Швейцарии, я заболела. Сказалось то, что радостная эйфория, возникшая от элементарной возможности ходить и нормально дышать (чего, по ряду причин, снова, как в детстве, я была лишена на протяжении нескольких последних лет), сменилась страхом возвращения в занесенные снегом и покрытые льдом родные пенаты. Совсем не хочется писать трактат о неизвестных науке болезнях, но, заболев пневмонией, не могу не провести параллели со своим детством, когда вот так же, задыхаясь от «собачьего», как говорила мама, кашля двенадцать долгих зим подряд, перенося по нескольку пневмоний в год, я жила только летом. Тогда, в юности, меня вылечила мама, и весьма неординарно. Мне было лет четырнадцать, когда она начала посылать мне по почте написанные чужим почерком, на небывалой красоты открытках, романтические послания в стиле поэзии XIX столетья, говорящие о моей невероятной красоте и неординарности. Возникла уверенность в себе, подкрепленная бескорыстной верностью неизвестного поклонника, выражавшего свои восторги крайне витиевато, но с завидным постоянством. И я уверена, что именно мамина артистичная авантюра, а не «взросление», как говорили врачи, спасла меня. Жаль, что я не столь самоотверженна и мудра, как мама, иначе, возможно, не только мои дети, но и мой любимый кузен были бы счастливее. Тогда, в детстве, братья не верили, что я не хожу в школу, принимаю бездну немыслимых лекарств по адекватным причинам. И Шурику, и Лерику, и, конечно, Верочке казалось, что мама преувеличивает степень моего нездоровья, но никто из них не был со мной дома тяжкими, бессонными ночами, когда я, полусидя в подушках, надрывно и ни на секунду не прерываясь, кашляла тем отвратительным и мучительным кашлем, который периодически переходил в хрип и остановку дыхания. А сейчас… Все то же, да еще чувство вины — за то, что, поддавшись неуместной женской гордыне, оставила Лерика, моего Лерика, за пять дней до его смерти. Со стороны, возможно, никто и не понял, что я его оставила. Но я-то знаю, что даже все номера его телефонов в «черный список» занесла. Я не хотела больше слышать его, такого любимого, такого неповторимого, голоса. Ведь голос — музыка души. И нестерпимо больно было слышать эту музыку, послушную чужой, чуждой, вульгарной и лицемерной дирижерской палочке. Очень немногие мужские голоса созвучны душе и обладают горловыми и грудными звучаниями, в которых тембр, скорость произнесения звуков, само дыхание гармоничны. Отец, кузены, сыновья — только они из всех мужчин, которых я знала, слышала, обладали этой уникальностью голоса, речи. Эти голоса не обманывали, и каждый, при очевидном различии, был совершенен. Мягким, бархатным, всегда молодым был голос отца. Даже когда папа сердился, что бывало чрезвычайно редко, его голос становился далеким раскатом грозы, после которой тучи непременно рассеются. Голоса отца, Шурика, Лерика, двоих моих сыновей различны по тембру и интонациям, но их всех объединяют едва заметное грассирование, придающее речи особую импозантность и изысканность, и нотки той доброжелательности, которая не зависит ни от настроения, ни от ситуации и сразу проникает в сердце и греет душу.
Когда же мне было девять, десять, одиннадцать лет, Шурик, милый Шурик спасал меня своими способами, вероятно и не думая, что спасает. Просто (как, впрочем, и Лерик) он невероятно быстро ходил. Шурик летал по городу, не делая скидок ни на мой возраст, ни на бесконечную слабость. Сначала я, задыхаясь, не могла за ним угнаться и стыдилась своей немощи, своей одышки. После же того, как прогулки-пробежки с наступлением весенне-летнего, звонкого, легкого, неустойчивого еще тепла становились систематическими, часто ежедневными, я обретала крылья, передвигаясь так же легко и стремительно, как мой старший брат. Иногда мы заходили в Эрмитаж, Русский музей, на выставку в ЛОСХ. Но Шурик больше экзаменовал, чем учил, иногда порицая: «Как, Костина дочь не знает такой-то и такой-то простой истины?» (Касающейся, конечно же, живописи, истории, других культурологических знаний.) Я не знала многого, хотя и была Костиной дочерью. Папа никогда не вел со мной познавательных, исторических, иных развивающих бесед. Он жил в своем мире красок и образов, думая (или даже не задумываясь), что все примитивно житейское, включая рост и развитие детей, складывается само собой. Так, например, папа никогда не знал моего точного возраста. Мог ответить вопрошающим, что мне — к примеру, пятилетней — уже девять лет. Если вслед за вопросом о возрасте следовал традиционный вопрос об успехах в школе, папа искренне задумывался, и впрямь не понимая, почему его подрастающая дочь бездельничает.
Частой гостьей в доме Трауготов была известная художница Щекатихина-Потоцкая — вдова Билибина, мать ученого-биолога Мстислава Потоцкого, столь часто навещавшего Трауготов и даже нас в нашей маленькой комнате на Большом, что в детстве я искренне считала семью Потоцких нашими родственниками. С невысокой, яркой и обаятельной Александрой Васильевной мы всегда крайне мило и приятно для меня, чувствовавшей ее расположение, общались, еще когда мне было пять-семь лет. Через два-три года после этого с Щекатихиной случилось несчастье: ее сбил мотоцикл. Оправившись от травм, среди которых было и сотрясение мозга, Александра Васильевна снова стала навещать дом на Пушкарской, и мы снова встретились. Внешне по-прежнему любезная и светская, она озадачила меня ласковым вопросом, интересно ли мне работать на фарфоровом заводе. В тот период работать по росписи фарфора действительно начала моя старшая сестра — Ариадна. Случай комичный, но, будучи всего лишь третьеклассницей, я растерялась, не поняв, что меня, девочку рослую, рассеянная дама просто спутала со старшей (на десяток лет) сестрой. Помню некоторое свое замешательство и чувство вины за то, что я, бездельница, не только по фарфору, но и вообще не работаю. Мне было стыдно признаваться и в какой-либо грани своего невежества: казалось, что признанием я не только покажу себя недостойной СЕМЬИ, но и каким-то образом обижу своего отца, раскрыв, развенчав его спокойное неучастие в моем развитии. Легче было признаться в своем невежестве Лерику. Он доброжелательно, без тени иронии заполнял пустоты в моей голове и образовании. Почему-то так стало получаться, после моего девяти-десятилетнего возраста, что я редко общалась с обоими братьями сразу. Я общалась поочередно то с Шуриком, то с Лериком, то с Мишей. Я росла — менялось и отношение ко мне. Так, в одной из иллюстрированных Трауготами книг Андерсена я нарисована в виде глупой принцессы из сказки «Свинопас». Не осмелюсь утверждать, что ко мне, двенадцатилетней, Миша уже сменил братское отношение на очевидный интерес, созерцая, как из неуклюжей худышки я превращаюсь в довольно женственную особу, но дар предвидения по поводу моих грядущих романтических заблуждений был налицо. Годом позже Шурик создал цикл острых и неожиданных рисунков, объединив их под названием: «Невесту надо воспитывать с колыбели». Я видела эти рисунки, снабженные остроумнейшими комментариями. Помню, что Миша изображен крайне серьезным, романтичным и совершенно обезоруженным глупостью и коварством юной нимфетки-идиотки, имеющей со мной безусловное внешнее сходство. Надеюсь, что талантливый сериал в рисунках сохранился где-нибудь у Шурика.
Кажется, всего один раз в жизни я услышала из уст Верочки, боготворимой папой — ее братом, сыновьями, мной — конечно же, в контексте какой-то преходящей, малозначимой фразы — мнение о себе: «эстонкина дочка». Допускаю, что никакого особого подтекста в этой фразе не было, но она надолго запомнилась потому, что до этого мне и в голову не приходило, что мои ненаглядные, самые близкие родственники могут воспринимать меня не как естественную и неотделимую часть СЕМЬИ, а как некий, слегка ущербный придаток, и я подумала (и до сих пор не знаю, правда ли это), что Верочка долгие годы была раздосадована тем, что ее брат, ее целомудренный обожатель, которому СЕМЬЯ когда-то позволила женитьбу на художнице Наташе, не подарившей ему детей (а по воспоминаниям Шурика, и вовсе их, детей, недолюбливавшей), все же женился, и не на протеже семьи, а на женщине с ребенком, да еще и меня, ДЕВОЧКУ, на свет произведшей. Талантливая во всем мама (актриса, художница, хотя и не состоявшаяся из-за войны, разрухи, вечных моих болезней) обладала темпераментом львицы, беспредельным чадолюбием и страстной любовью ко всему, чем ей доводилось заниматься. Право же, она не заслуживала пренебрежения… Был у папы и Верочки и другой брат, старший, — дородный, к тому времени (времени моего детства) очень спокойный, сдержанный и невероятно гостеприимный, — Николай Павлович. В доме Николая Павловича (а его я называла именно так) никогда не убиралось со стола, полного по тем временам небывалых яств. Как стало мне известно позднее, такой образ жизни возник из-за тяжелейших мытарств, голода, дистрофии, перенесенных супругой Николая Павловича — Ниной Ивановной Асмус — и сыном Эдгаром во время войны. Семью Николая Павловича шутя называли: «три толстяка». Действительно, и сам Н. П., в отличие от всегда стройной Верочки и стройного тогда папы, и Нина Ивановна, кстати немецкого происхождения, и их юный тогда сын отличались весьма заметными габаритами. Голод не прошел даром, породив уже на уровне подсознания синдром еды; но в этом гостеприимном доме мы бывали значительно реже, чем на Пушкарской. Близость отца с Верочкой была не только духовной, фенотипической, но и, в первую очередь, творческой. Спустя годы все мы с удивлением узнали, что Николай Павлович (о его военном прошлом и работе фотокорреспондентом, а затем фотографом на Ленфильме немало написано, в частности, в сборниках «Ветеран», «Одна секунда войны» и т. д.) — великолепный скульптор. Его работы по дереву ждут своего часа, и, уверена, скоро дождутся, так как столь гротескных и в то же время реалистичных, увиденных с доброжелательным юмором, а иногда и едким сарказмом живых скульптур, я не видела никогда и нигде. Посмотрев на его первые работы, Георгий Николаевич Траугот сказал: «В этой семье все гениальны, даже Коля, в котором этой гениальности не подозревали». Иногда, на каких-либо семейных торжествах, мы собирались у Николая Павловича все вместе, то есть семья Верочки и моя мама. Право же, не знаю, к какой семье принадлежала я — Верочки или мамы. Вероятно, позиции менялись от случая к случаю. Но того монолитного единения, как у отца с сестрой (которое появилось, думаю, даже не тогда, когда Верочка спасала его от голодной смерти в годы блокады, а в самом раннем детстве), со старшим братом все же не было. Николай Павлович относился к отцу вполне по-братски, но с элементами того снисходительного сочувствия, которое прозвучало в раннем детстве, когда Николай посоветовал Косте стукнуться головой о стену, чтобы юный романтик и фантазер мог отрезвиться и заземлиться.