Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 26 из 125

— …Главное, чтобы личное с общественным в ладу, душа в душу, — нашептывала Зина электрику. — Тогда и в доме мир и на работе почет.

— А если я не хочу почета? Если он мне до феньки, во! — Он провел рукой повыше подвижного кадыка. — Если я одного личного желаю!

Зина ответила смешком, будто он скромно пошутил с намеком на греховное. Сказала едва слышно:

— Кто же не хочет личного!..

— Муравей! — И это у электрика заготовлено, отрепетировано: муравей у него за все ответчик — дурачок, трудяга, служивый, добровольный каторжник, тюремный сиделец, и расшибись в пух и прах. — Там у них в куче об личном и не думай. Ни один своей-то не найдет: все на одно лицо…

Зинаида шлепнула Николая по плечу, игриво наказывая его за такие слова, и сказала томно:

— Человек не муравей… а женщина особенно.

— Верно: ее и ночью не спутаешь с мужиком. — Теперь он получил подзатыльник, дружеский и скрытый, чтобы Сергей не заметил. — А есть насекомые, те по запаху узнают.

Зина промолчала было: были бы без Сергея в машине, другое дело, а так нет, у них горе, надо о серьезном говорить.

— После войны в колхозе как трудно было: об личном никто не думал, — нашлась Зина. — Мать на ферме пропадала, отец живой вернулся. Пятеро только пришло, кто без руки, без ноги, а он целый весь. Надеялся дома душой отойти, а что вышло? Все для дела, для людей, а для него — ничего.

— А если, к примеру, я не хочу в колхоз, если он мне во! — Николай находил красоту и удаль в повторах.

— Как это?

— Дай мне землю, а я на ней розы буду сажать! Розы нужны? А? Или пруд выкопаю, карася разведу для населения?

— Так земля ж колхозная, у нас единоличников нет.

— Начальство, а не знаешь, — обрадовался Николай. — Есть и единоличники у нас — все у нас есть… Доля процента, а есть. Верно, Серега, говорю, есть единоличники?

— В районе побреюсь. — Сергей знал, чем их позлить. — Станешь у парикмахерской. Не ехать же на свадьбу небритым.





— Может, и в баньку сходишь? — мрачно сказал Николай и спросил осторожно: — Это чья же свадьба?

— Евдокии! — вырвалась Зина.

— Сестра, что ли?

— Мать! Мать!

— Ну, семейка! — не верил Николай. — Ну, даете!

Зимой Зина допекла брата, он и поехал в село смотреть рябого. Не верила, что тот укатил с Арыси чистый, хотя при нем и паспорт и трудовая книжка. Чтобы человек бросил верное дело и дом, и подался в село, на постой к отставному шорнику, и согласился сторожить колхозный сад, что ни ночь обходить его на протезе с берданкой за спиной, — и все без умысла, без расчета стать хозяином своей избы, — в такое Зина не верила. Сторожить стал с конца июня, когда поспела белая, со стоном коловшаяся на зубах папировка, и к даровому яблоку не стал никого допускать. Зине не дал кошелку набрать; это ладно, у них вражда, давняя, молчаливая вражда, — но он и агронома спровадил. Зина жаловалась: она только проверить хотела злыдня, у самой сад, не знает, как управиться; папировки, правда, нет, и разве она не заслужила, — в сельсовете день и ночь о людях думает, а в колхозе яблок не заслужила?

Из сада рябого выжили. Вроде не под силу калеке такая работа — ночами сад обходить, и немалый, двадцать гектаров на косогоре, — в сентябре, на самую антоновку, на мокром суглинке, ему при протезе и не устоять. Пожалели, назначили сторожить сельпо, склад и пекарню — все в одном месте, на площади, в сумерки и обходить не надо — все как на ладони. Зина придумала, потом за голову схватилась: прежде, чтобы увидеть Евдокию, рябому надо было тащиться через все село, и он приходил редко, не таясь, — постоят с Евдокией на крыльце, о чем-то потолкуют серьезно, вроде о деле, — и разойдутся. Истомили сестру подозрения, стеречь стала, унизилась, кралась — задами, огородами к родной избе, в засаде сидела вся в черном, пока и ночи были черные, до снега; мерещились ей тени в ночи, но нет, рябой не приходил, не скрипели доски на крыльце под железной ногой и дверные петли молчали, а днем не молчали, — Зина проверила. Не ходил к матери, но мучился, любил, любил старик Евдокию, это Зина за версту чуяла, и днем и ночью. Встречаясь с Зиной, он терялся, молчал и томился не страхом перед ней, а близостью ее с Евдокией, мыслью, что она вышла из чрева любимой маленькой женщины и тем самым имеет на нее права. Все чаще люди заговаривали с Зиной о матери и Братенкове, что человек он хороший, верный, лучшего не найти, хотя, конечно, не Андрей. Андрей — молодая пора, а нынче Евдокии под пятьдесят, в такие годы женихи не ломятся, а этот хоть и увечный, а с сердцем, и жалеет ее, с похорон жалеет, он-то и добился, чтобы гроб с Арыси к ним повезли, это ему была льгота как железнодорожнику; сказала бы матери, пусть не томит человека, и самой в избе не так порожне будет. Зина терялась: то ли нарочно злят ее, то ли все ослепли и одурели, не чуют, что ей легче увидеть Евдокию на деревенском кладбище рядом с отцом, чем в паре с рябым.

И Зина писала брату, превратно толкуя каждое слово и взгляд; Евдокия вынесла, мол, на крыльцо табурет и рябой сторожит сидя, а обязан ночь ходить вокруг, на то и сторож; в дождь он у нее на крыльце прячется, а мог бы при пекарне, и там козырек, как раз их отец и приладил, когда с фронта пришел; с морозами Евдокия, как уйдет в четыре утра на ферму, дверь не стала закрывать, он и ходит греться; теперь он и в бухгалтерию лезет, старого бухгалтера похоронили, в колхоз молодая приехала, путает чего-то, а он вызвался помочь; нет у него другого на уме — Евдокия; он камни грызть будет, только бы ее не упустить. («Была у нас изба и не будет, вроде не жили мы; и мы и отец». «Далась тебе изба, — пробовал унять ее Сергей. — Ты чужую взяла, еще получше, живешь, а мы городские…» «Живу?! По такой жизни я скоро старухой сделаюсь… О чем я мечтать могу, если у матери полюбовник?!» «Зинка!» — прикрикнул он. «А правда же, правда, хоть ударь, убей меня — правда…»)

— Бабам что невдомек? — негромко поучал электрик, убедившись, что Сергей снова надвинул козырек на нос. — Это главный вопрос: ведь и рыба не возьмет на пустой крючок. Дура, дура, а не берет. Надо к крючку прибавить хоть лоскуток, ниточку красную, блесенку, чтоб играло, приманивало.

— Ну?! — не то соглашалась, не то вопрошала Зина. — У нас на пруду червя на крючок нижут.

— Знать надо, какой рыбе, когда и чего требуется; она весной червя примет, а летом, пардон, переписывай меню — кашу давай, зерно распаренное, жмых, хлеб. Это рыба, она вроде без понятия, а мужик? Разве его на голый крючок возьмешь? На пустой тройник он, что ли, прельстится? Настоящий мужик сам кого хочешь пронзит и уколет.

— Ну? — не улавливала мысли Зина.

— Скажу по секрету, а ты чтобы ни одной бабе ни слова, — он оглянулся на Зину. — Мужика сетью надо брать, чтобы чего не повредить ему. Лещевкой, двухстенкой, и таш-шить неслышно, нежно… А сети у кого? У браконьеров: вот и выходит, не побраконьеришь — замуж не пойдешь…

Сорвался, махнул в село на крещенский мороз. Времени у Сергея было в обрез, и он рад этому: не придется ночевать. Вроде по делу приехал, а о своих делах он не обязан докладывать хоть и матери — секрет. Мать застал в избе: задержался у порога, елозил сапогами по половичку, Евдокия смотрела под ноги сыну, может, вспоминала такие же большие сапоги, пришедшие когда-то к ней с войны, а может, просто ждала. Лицо чуть мягче, чем прежде, спокойнее то ли от близкой старости, то ли от предчувствия счастья. И одета хорошо, в сапожках на каблуке, вязаная кофта в обтяжку, и голубой воротничок блузки наружу. Теперь стали лучше одеваться, но это не в счет: чужая, чужая, ждет кого-то, не его, он ведь, как снег на голову. «Красиво у тебя в избе», — сказал Сергей. «У людей еще лучше, многие мебель купили. Теперь и мы жить стали». — «А ты чего отстаешь: купила бы и ты». — «Не надо мне ее, Сережа, я об ней и не думаю…» — «А то, видишь, кровать старая», — недобро настаивал он. «Столько на ней слез пролито, не менять же ее». Мать бестрепетно смотрела ему в глаза. «Неужто одни слезы?!» — «Всего было, Сереженька, иной раз и со смеху всплакнешь, от радости; что ж мне ее на старости выбрасывать». Что-то доброе, нежное шевельнулось в его душе, отразилось и в глазах, и мать откликнулась доброте: «Я на ней Зину родила, а тебя не здесь; уже в районе роддом построили, отец отвез…» «И телевизора у тебя нет». — «Одной-то зачем: это же отупеешь, без людей-то, на него глядеть. Я больше с людьми бываю, Сережа». — «Поешь?» — «Где мне! Отпела. Запоешь, а молодые смеяться станут». — «И не хочется?» — «Отучила себя: прошло». — «У Зины „Рубин“, а тоже одна живет», — невпопад вспомнил он. «Знаю, мне говорили…» — «Что ж ты не бываешь у нее?» Он мог и не спрашивать, Зина не раз жаловалась, но он думал, что сестра сама и виновата, не зовет, закрыла перед матерью дверь. «Я ту избу девочкой еще любила, к Мане Шутовой бегала… Не Зинке бы там жить». — «А кому?» — «Кто угодно: чужой, пришлый, а нам нельзя». И они снова встретились глазами — одинаково голубыми и серыми, — только у Сергея строгие в этот миг, а у матери горькие, неприкаянные. «Не велика честь, чужому отдать! — не удержался Сергей. — Найдутся охотники. — Мать молчала упрямо, несогласно. — Этого, что ль, рябого с Арыси там селить? Живи на готовом?» — «Они с твоим отцом и за эту избу воевали. Не торговались, жизни не жалели — отчего же на готовое». — «Больно ты об отце думаешь». Мать отвернулась, губы беззвучно, странно задвигались, потом она сказала: «Отец на войне душу оставил, а Константин Афанасьевич — ногу. И он заработал, и он не чужой на земле…» Никак Сергею не одолеть было такую Евдокию: собранную, горькую и справедливую.