Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 25 из 125

Не голосила, правда. Когда истошно запричитали доброхотки, а Нинка-буфетчица, которую отец после фронта не обошел лаской, забилась в чьих-то руках, Сергей в страхе замер: не закричит ли мать? У нее дрогнули серые, будто пыльные на почерневшем лице ресницы, мать сбилась с шага и хватала воздух открытым ртом, не справляясь с дыханием. Сергей благодарен был ей за тихую скорбь, а Зинка казнила и презирала: молчанием мать, мол, и ей запечатала рот, сдавила черной рукой, железными своими пальцами, — заплакала бы мать, и Зинка могла бы дать себе волю, а то шли, как за чужим. Уж лучше бы схоронила отца на Арыси, не срамилась бы.

До чего непохожим было их общее прошлое! Сергей не услышал и далекого запаха козла: колченогий мужичишка, не мужичишка даже — мастеровой в рабочем мазутном ватнике, в обвислых брючках и с солдатской ушанкой в руках, из тех жителей, которых война понаделала великое множество, разрешив им жить, — одному из трех, а то из четырех. Уши тонкие, и одно надкусано резко осколком, видно, тот же осколок чиркнул по скуле, оставил и другой рубец, жесткий росчерк среди резких пробоин оспы. Человек ушел из памяти, но письма сестры оживили, вернули похоронного гостя, и теперь диктовала Зина; она помнила истинно, глубоко и злобно, а он, Сергей, по верхам, она объясняла суть вещей, и мало-помалу человек этот стал казаться к ему недобрым и хитрым.

В армии Сергей подружился с парнем-белорусом и стал писать его сестре Ольге. В письмах он был побойчее: утрата потаенного, невыразимого словами чувства к матери, да и возраст, который требовал, искал вторжения чего-то нового и неиспытанного, врожденная нежность Сергея — все торопило его поменяться карточками, взглядами, желаниями. После демобилизации Сергей махнул с дружком под Гомель и в родное село приехал с Ольгой.

Матери не застал, ее послали в Москву, на ВДНХ, а Зина обиделась, что Серега все решил сам, без смотрин и советов. Ольгу приняла церемонно, с поучениями, и молодые перешли от нее в избу матери. Зина при встрече ахнула, до чего же Сергей напоминает отца, особенно когда выпьет, сделается размашистым, рисковым и дерзким. Волос светлый, и глаза то серые, то голубые, а во всем другом — вылитый отец. Она словно досадовала, что Серега не пошумел после службы, что пришит к Ольге, — ему бы гульнуть, залететь на отцовский манер в чужую избу и, как в омут, до утра, показать отцовскую кровь немерную, сильную, диковатую. Как отец любил рушить, ломать старое, так и она готова была потрясти молодую, зеленую еще семью — авось не сломается белорусская березка, погнется, пороняет листья и устоит, — только бы Сергей доказал людям, что и он, как отец, и отец жив в нем.

Сергей оставил Ольгу в селе, уехал в город, оформился в милицию и квартиру получил временно, в доме, назначенном на снос. Но пока жил в нем, провожал на новоселье соседей, тут они с Ольгой родили Павлика. Когда приехал в село за Ольгой, застал дома мать, они уже подружились, но в Сергее что-то отгорело, прежняя нежность к матери не вернулась, и Евдокия замерла, поникла. Почувствовала, что сын казнит ее, а за что? Как ей было понять, если и Сергей не смог бы толком ответить, — перегорело и перегорело, ушло, вырос парень, и есть ему теперь кого любить, кого нежить.

Сергей служил хорошо, не пил и сыном был неплохим. Просто вырос, свои дети пошли, не вешаться же им с Евдокией друг другу на шею. И о рябом не стал с ней говорить, мало что могло случиться, отчего тот замолчал на своей Арыси; ему Зинка рот заткнула, и пусть так, так и матери легче, — письмо ей написать — казнь, она скудной грамоты человек, а теперь и руки больные. На какое-то время страсти утишились, хоть Зинка и зудела. Сергей привык и отмахивался от нее. Но с прошлого лета она стала прилетать в город как ошалелая. В село явился рябой со станции Арысь. Звали его Константином, а полностью — Константин Афанасьевич Братенков. Сестра не признавала его, считала его приезд недействительным, паспорт фальшивым, а русское имя — ворованным.

Голос сестры в иные минуты напоминал материнский: слова выходили из глубины груди наружу глуховатые и не бойкие. И, всплесками, приглушенный смех, отраженный в глазах, в сморщенном переносье. Разморенный жарой и «экстрой», Сергей задерживал на миг дыхание: Евдокия! Он к ней, а она тут, опередила, забежала вперед, и ему уже не найти, пожалуй, надлежащей строгости тона. И сразу облегчение и презрительная злость к сестре. Это она, Зинка, она, когда притворяется, хочет казаться добрее и простодушнее, когда завлекает, сама того не ведая, кланяется матери, заимствует у нее по праву кровного родства.

Край их в стороне от Оки с ее кручами и поймой. Степной, ровный край, с лесочками, с набравшими силу лесополосами, с асфальтовой неширокой дорогой — на ней летним днем часто завьется пыль, обещая глухую непроглядную пылищу близкого проселка. В хорошее, с дождями лето здесь сердце радуется зелени, звонкой и такой многоцветной, что и радуге не сравниться красотой, но в сушь все сиротливо обнажено, все неуютное, выгоревшее и жухлое. На полпути к их селу открываются мертвые излучины речки, по которой в далекие времена отбивалась от татар Русь, но в такое засушливое лето под железными и бревенчатыми мостами не найдешь воды, — рыжие осыпи, обрывы, брошенные и ласточками, старые ивы, серые оттого, что им не во что смотреться.



Машин на этой дороге меньше, и Николай гнал, выигрывал минуты для добычливой своей рыбалки. Судьба непременно вознаградит его за чертов крюк в сто километров и за шальную бабу, которая дышит ему в затылок, тычется от уха к уху, воркует, будто вот-вот откроет важный секрет или укусит за ухо. Николай немного отошел непоместительным для долгой обиды сердцем, в мыслях он уже гнал машину обратно, к шлюзу, и теперь охотнее отвечал Зине и сам заливал.

Сергей то надвигал фуражку на брови — красное солнце и через веко тревожило глаз, — то сбивал ее на затылок, и дуновение ветра холодило лысоватую голову.

В ту зиму, когда с ними жил отец, Сергея стал мучить страх, что мать упадет в колодец, обросший толстой, бугристой наледью. Прежде не думал об этом, а в тот вечер случилась ссора, в глазах матери слезы, она сунула ноги в разбитые валенки и выбежала с ведрами в руках, а батя, пока она одевалась, кричал, чтоб береглась, что весу в ней — чуть, кожа да кости, не баба — воробей драный, как бы ее в колодец ведром не утянуло. (Выпив, отец позволял себе покуражиться: мол, сохранили же себя другие бабы, а ты почему усохла? «По тебе страдала, — отвечала мать с улыбкой, — по тебе, дуролом». «Ой ли! — подмигивал отец. — И другие с сердцем, а живы». «Так и я жива» — чуть слышно отвечала мать.) Сережа прокрался за матерью, одеться не посмел, стоял на ветру, под секущим снегом, приоткрыв дверь, и как же он обрадовался, увидев, что мать бросила ведра у калитки и темная ее фигурка двинулась в сторону фермы. Уехал отец, но еще годы, пока колодец на площади не заменили железной колонкой, сердце Сережи замирало, когда мать уходила по воду и опасливо переступала у скользкой, чугунно-тяжелой наледи. Может, оттого он первый из одногодков стал и зимой бегать по воду. Чтобы он упал в студеную и черную глубину колодца — этого он и вообразить не мог, а мать видел во сне падающую, безгласную, заледеневшую.

А петь когда она перестала?

Когда это случилось? Ведь пела, голодная пела, обутки проволокой прикручены, похоронки идут в село, плач и слезы, горе страшное, а без песни не обходилось, без песни такого и не пережить. За песни и Зинка прощала матери многое — даже и свою нелюбовь, — бегала за ней, куда мать, туда и она, послушать, и Сережу таскала, чтоб не хныкал.

Когда же кончились песни у Евдокии? Этого Сергею не вспомнить. Первые дни после возвращения отца, случалось, пела, не одна, со всеми; и потом, когда дожидалась редких писем и еще более редких переводов, тоже, бывало, пела, и затихла, не вдруг, так, чтоб запомнилось, во времени затихла, незаметно, как и эта река, когда-то поившая Оку, а теперь вытекшая.