Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 122 из 125



Она, эта народная мысль (и это четко показано в прозе Борщаговского) рождается в труде, жива трудом и направлена прежде всего на все, что связано с трудом. В большинстве рассказов писателя, вошедших в этот том, в качестве основного вывода или побочной, но неизменно важной темы звучит мысль о том, что и народ и отдельный человек жив делом, более того, общим делом. Вспомним финал «Ноева ковчега», где Маня с Ефимом после тяжелого дня «шли молча, и Маня думала, что, может, все и сложится счастливо, — жизнь у них впереди долгая, а там и дети подрастут, и они не будут сидеть сложа руки, найдется и для них дело». Счастье и дело неотделимы одно от другого, собственно, счастья и нет без дела. В том же «Ноевом ковчеге» мелкий районный чинуша Полещук, полагая, что он знает народ, среди которого прожил и проработал всю жизнь, а на самом деле меряя народ по себе, по своему эгоистическому разумению, говорит: «Нашего мужика нельзя с заграничным мешать. Нашему фигли-мигли не нужны, ему одно требуется — сытым быть, и все, всего дела». Но убожество сытости на самом деле привлекательно только для нищих духом, для того же Полещука и подобных ему. И не самый видный в деревенской, в колхозной иерархии человек, пастух Петр Егорович отвечает Полещуку за себя, за сидящего тут же почти безмолвного «лобастого» мужика, за всех трудовых людей своей деревни, а может быть, и всей России: «Он не денег просит, а дела, пойми ты корысть нашу глупую. Де-е-ла! Чтоб не совестно было день провожать и новый начать хотелось. Э-э-э! Не поймешь ты этого!» — и тем не впрямую, но решительно и точно опровергает и развенчивает все якобы государственные соображения Полещука. Якобы государственные, а на самом деле демагогические, соображения собственника, хапуги, только присосавшегося — не оторвать порой! — уже не к своему, не к личному, а к казенному: хлебу, сену, рыбе, деньгам…

«— Ты, Прошка, по ошибке жизнь в праведниках пробегал… Похлебаевы ему, видишь, не пришлись. Они на колхоз всю жизнь ломят, а ты? Тебе только дай, дай, дай! Вези, вези — сена, картошки, дров, как же: тебе положено! Ты и Оку не любишь… Не любишь, Яшка ее любит, а ты одного себя празднуешь», — это уже в повести «Была печаль» говорит Иван Прокимнов еще одному захребетнику Прохору Рысцову, долгие годы прослужившему охранником на окской плотине, постоянно обогащавшемуся за счет своего поста и обозленному тем, что запретная зона, где прежде был он царь и бог, теперь открыта для всех: лови, кто хочешь.

Есть еще одна особенность у любимых героев Борщаговского.

Да, труд они предпочитают сытому незаработанному довольству и вовсе не смущаются тем, что тот же труд дает им средства к существованию. Да, труд дает приложение их человеческим талантам, служит основой их этики, их понятий о справедливости, красоте и добре, их взаимоотношений с миром и другими людьми, в нем — и малая радость, и большое счастье. Но, кажется, самое большое наслаждение, самое глубокое нравственное удовлетворение доставляет им труд слаженный, артельный, общий, труд, которым достигается благополучие не одного, а многих, труд, в котором сопрягаются физические и душевные усилия десятков, сотен, тысяч людей и который дает человеку возможность почувствовать себя не одинокой пылинкой среди мириада подобных, а нужным и любимым членом сообщества, братства, коллектива.

О чем мечтает в свои последние годы столяр Степан из рассказа «Осенью»? Ведь не только о том, чтобы расстаться с постылой семьей и объединиться с дорогой ему женщиной, и уж совсем не о том, чтобы облегчить свою жизнь и как сыр в масле кататься. «С деревней приставал. И не просто с деревней, — с колхозом, не в рай он хотел, не в кущи, а на работу, чтобы всё на виду у людей, — и жизнь, и дела, и обоюдное их согласие». Одинокая женщина Люба Ермакова, везущая на себе нелегкий воз — ребенок, старая мать, не желает уходить на выгодную работу в другое село, за реку, не может уйти от людей, с которыми делила трудные военные и послевоенные годы, сроднилась, сжилась: «Иной раз кляну себя, уговариваю: ухватись, ухватись, баба, за выгоду, вот она, сама под ноги подкатила, нагнись только. А спина не гнется, руки не слушаются. Я при общей жизни родилась, и росла при ней, и другого не хочу…» (курсив мой. — Ю. Б.). А слова попутчицы по электричке о том, что хорошо бы раздать землю по людям, чтобы у каждого была «отдельная земля», вызовут у Любы горечь и гнев: «Это же тоска какая, всю жизнь вместе, скопом, а тут спиною друг к другу, что ли? Как собак стравить нас, что ли? Всякий ход в жизни закрыть?»

Это ощущение братства выручает людей даже в невероятно напряженных ситуациях, когда, кажется, нет другого выхода, кроме противостояния, схватки, борьбы, лютого озлобления. Но «не чужие мы с тобой» (рассказ так и называется — «Не чужие»), — говорит Клавдии Петровне Грачевой ее соперница Роза, отступаясь от ее мужа, на которого вроде бы тоже имеет права, которому несколько лет дарила и заботу, и душевное тепло. И это чувство поможет Розе преодолеть свое горе и вновь предстоящее одиночество, понять беду и боль другого человека. Она же еще и утешит, поддержит добрым словом и советом Клавдию Петровну, увозящую от нее освободившегося из ссылки Сергея Грачева, и скажет ей на прощанье: «Ну, ты держись, все мы одного горя дети».



Произвольно или непроизвольно, осознанно ли то, что в большинстве случаев любимые мысли писателя о людской общности, о братстве, о совместном труде и дружной жизни высказываются в его прозе женщинами? Думаю, что и произвольно, и осознанно. Думаю, что самому автору близка «смутная, нескладная мысль» Яшки Воронка, «что бабы здешние, все, сколько ни есть, лучше мужиков — сердца в них больше». Во всяком случае, если судить по произведениям Борщаговского, так оно и есть — и вместе с поэтом Борисом Слуцким он мог бы сказать: «Бабы были лучше, были чище…»

Это ведь тоже идет от великой русской литературы, от ее преклонения перед женщиной, от признания ею за женщиной права на совестный суд и милосердие, на проклятие и прощение, — от пушкинских Татьяны Лариной и Маши Мироновой, от некрасовских Орины, Дарьи, княгини Трубецкой, от тургеневских женщин, от Наташи Ростовой и Сонечки Мармеладовой, от их любви, сострадания и терпения.

Это предпочтение, отдаваемое писателем женщине, сказывается даже на женских портретах, великолепно прописанные или чуть намеченные образцы которых разбросаны по многим страницам этой книги. И как прекрасны у него эти портреты! Даже не в лучшую, не в самую блистательную их возрастную пору писатель ищет и находит в своих героинях красоту — и духовную, и физическую: «Саша приблизилась, и он увидел, ощутил неподвластным воле толчком крови, что она стала лучше, чем прежде, и не постылая бабья, загнанная тяжесть в ней, а сила и свободное дыхание; созрела женщина, пришла соразмерность, женская мягкость и гармония, а в рыжих, медовых глазах открылась новая глубина, и там намешано всего — и счастья, и тоски, и боли»; «Нюра еще и сейчас, при круглом, с отяжелевшим подбородком лице, и в настороженности… и особенно в задумчивости, с полуоткрытым ртом, когда белизна ее зубов заставляла играть все краски бронзово-смуглого лица и тяжелые, уложенные позади волосы, в детстве белые, а теперь почти и не русые, цвета каленых орехов лещины»; и даже о глубокой старухе, живущей у чужих людей: «Была в ее тоне кольнувшая Капустина зависимость, горечь поздней, непоправимой бездомности, но голос Паши сохранился колдовской, молодой, певучий, будто свитой из нежных, еще не знающих устали жилок».

И нет среди многочисленных женских образов, выписанных Борщаговским, — и основных, и проходных — так называемых отрицательных. Нет-нет, это совсем не ангельские лики, в их характерах, если отсчитывать от идеала, можно заметить существенные недостатки, иные их поступки, если изменить ракурс зрения, взятый автором, могли бы показаться нам — да и кажутся — и недолжными, и неприятными. Но у писателя достает на них на всех и сердечной щедрости, и понимания, и света души, — и не забудем сказать — таланта человеческого и писательского, чтобы объяснить, оправдать, на худой конец, извинить, обелить ту или иную черту, тот или иной поступок. И мы, читатели, благодарно учимся у писателя этой — нет, не снисходительности — внимательности, этому пониманию, этому состраданию женской душе, еще прежде того сострадавшей нам.