Страница 121 из 125
Или вот главный герой повести «Была печаль» учитель Алексей Капустин, после нескольких лет отсутствия приехавший в родную деревню, лежит без сна в амбаре рядом с покойно спящей женой: «От Оки, из-под высокого берега долетел голос самоходной баржи; она благодарно, по-ночному негромко прощалась с людьми, открывшими ей дорогу в низовья, — теперь до самой Волги ни плотин, ни шлюзов. Напрягая слух, Капустин хотел услышать судовую машину и не слышал, но так внятно припоминались ему небыстрое, скользящее движение самоходки в густой тени крутояра, машинный гул, плеск волны о железный борт, что казалось, он и слышит все это, хотя ухо ловило только сонное дыхание Кати и удары о землю яблок, изредка падавших с грушовки неподалеку от амбарчика».
Если во втором случае те звуки реки, что доносятся до Капустина, и те, что всплывают из его стойких воспоминаний, несут с собой и былые счастливые минуты, и молодые надежды на будущую жизнь, полную согласия, гармонии, а для нас, читателей, подготавливая духовную одиссею Капустина, которая развернется на последующих страницах повести, то в первом резкий и сухой треск стручков акации, несносный для Доры, выдает нам ее скрываемое даже от себя внутреннее беспокойство и тем самым усугубляет наше сочувствие к этой доброй и мудрой женщине, как бы предрешает те трагические сцены, которые вот-вот произойдут…
И все же главное, что надо поставить в заслугу той памяти слуха, что проявилась в прозе Борщаговского, это звучание человека: его слова, его фразы, его манера говорить и, следовательно, думать. Причем довольно часто в рассказах и повестях писателя за произнесенным словом встает не только конкретный человек, его сказавший, но и семья, в которой он воспитался, деревня, где он вырос, народ, в котором он родился и прожил свою жизнь, встает история. Пенсионер Лутиков, всю жизнь просидевший в различного ранга районных кабинетах, пропитанный духом декретов, циркуляров, инструкций, указаний двадцатых, тридцатых, сороковых годов, сожалея о том, что его отцу — участнику революции не был поставлен, как решили когда-то, памятник, говорит: «Одно ли это позабылось! Мы и живых-то не ценим, что уж про убиенных говорить, — кому о них печься!» — и словечко «убиенные», и нечто неуловимое в строе фразы показывает нам, что вколоченное в детские годы воспитавшим его дедом-священником не ушло из его сознания и подсознания за все эти долгие и яростные годы. В словах сельского пастуха Петра Егоровича о сельповской продавщице: «Свои у Нюрки только волоса. А деньги наши. Денег и у правительства своих нет — все наши… Понял?», да и во всем его поведении на пароме проглядывает строгое, ригористское отношение ко всякой личной собственности, бытовавшее в первые десятилетия Советской власти, убежденность, что ничего «моего» не должно быть, в новой жизни место есть только «нашему», «общему». А в афористическом выражении уже упоминавшейся бабки: «Дурак и меряет жизню бутылкой» — пласт многовекового народного опыта, опирающегося на то, что истинная, трудовая жизнь тяжела, сурова и не терпит легковесности, прихлебательства, паразитизма, одним из проявлений которого и является пьянство.
Конечно, не только в этом внимании к людскому слову и к той почве, на которой оно возросло, будь то биография отдельного человека, будь то история деревни или целого края, будь то судьба всего народа, но в нем, пожалуй, прежде и ярче всего выражен демократизм прозы Александра Борщаговского. Демократизм несуетный, некрикливый, ненавязчивый, не вдруг вроде бы и заметный. Но естественный, но корневой и потому прочный. Корни его — в уважении к человеку и вере в него, эти же два чувства, соединенные с зоркостью писательского взгляда, рождают стремление пристальнее вглядеться в своих собратьев по времени и пространству и за защитной скорлупой, за шелухой внешнего поведения увидеть истинное истинных — его жизненные идеалы, его устремления и надежды, его радости и разочарования, его боль и драму, его свет и его тьму, все, что составляет его сердце, ум и душу, что формирует характер и жизненное поведение. Не гнушаясь при этом внешним неблагообразном таких, к примеру, людей как Яшка Воронок из повести «Была печаль» или Алексей Шилов из рассказа «Где-то я тебя, парень, видел».
Современное сознание, а следовательно, и многие современные писатели странным образом в понятие народа, которым они оперируют, осознанно или неосознанно включают лишь деревенский люд да разве что еще недавних выходцев из деревни, связанных с ней теснейшими узами — родственными, духовными, а то и материальными. Это узкое понимание народа чуждо Борщаговскому, в хотя настоящий том почти целиком составлен из произведений, герои и персонажи которых — сельские жители, совершенно не возникает ощущения, что автор дает им «фору» перед иными гражданами нашего государства, ставит их на некий постамент. Такое ощущение не возникает не только потому, что рядом с сельскими жителями в тех же рассказах и повестях существуют так же внимательно увиденные и рассмотренные персонажи иного толка — московский таксист, некогда ленинградец, дитя блокады, из рассказа «Три тополя на Шаболовке», профессор из рассказа «Без имени», феодосийский носильщик Володя и Валентина Николаевна Кожухова из рассказа «След на асфальте», городской учитель Алексей Капустин, вроде бы недавно покинувший родное село, но легко и просто, словно там родился и воспитался, вошедший в городскую жизнь, свыкшийся с городским духом и нравом; но еще и потому, что ни автор, ни его герои не видят смысла в противопоставлении себя жителям иных мест или носителям иных профессий (то противостояние сельчан горожанам, которое можно заметить в повести «Была печаль», — это ведь конкуренция рыболовов), их конфликты — личностные.
Этот вот безоглядный и безвыборный демократизм прозы Борщаговского (я бы даже сказал — нерассуждающий, если бы в этом слове не содержалось некоего негативного, обидного оттенка) во многом идет от традиций русской классической литературы, которые мощно пронизывают и питают ее. Эти токи ощущаешь постоянно, в любом произведении, но, может быть, явнее всего они чувствуются в рассказах «Ноев ковчег» и «Где-то я тебя, парень, видел». Даже в замысле, даже в построении этих рассказов. Почти бессюжетные (в особенности первый), в то же время вместившие в себя множество персонажей, разнообразных и психологически и социально, эти рассказы напоминают многие страницы Короленко, Николая Успенского, Слепцова, Левитова, Чехова, Горького, те их произведения, что в жанровом отношении находятся где-то между рассказом и очерком.
В этих рассказах люди схвачены автором в минуты и дни вынужденного ничегонеделания, нежданной и нечаянной остановки посреди движения жизни, малого ли, большого ли (шофер Яша гнал машину с сеном, торопясь к перевозу, а паромщик с женой повели корову к быку, и вот нужно терпеливо ждать, как и другим, собравшимся у реки; директор элеватора Яков Царев уверенно руководил предприятием, своей семьей и всеми, кто попадется под руку, ибо для него «чужие дела все были как дважды два четыре», но болезнь погнала в больницу, и вот он здесь, среди других «стоналок»), вдруг у них образовалась возможность оглянуться вокруг себя, подумать о себе и о других, о жизни вообще, поговорить со случайно встретившимся — на час, на месяц — человеком, самому высказаться, другого послушать или просто передохнуть от заполошной ежедневной гонки с препятствиями, от будничных дел — служебных и домашних, от постоянных забот.
Все как бы замедлило ход, вообще остановилось — время и люди то ли остывают, то ли оттаивают, у кого больше, у кого меньше распахиваются души, их «отпускает», что ли.
Можно было бы сказать: писатель намеренно выстроил такие ситуации, собрал таких персонажей, чтобы через них высказаться самому, выразить различные грани своего отношения к миру, к сегодняшнему дню, к тем или иным его проблемам (в открытой или завуалированной форме такое практиковалось во все века и в философской, и в художественной литературе). Но вот что любопытно — я, читатель этих рассказов, от страницы к странице все ощутимей вижу, чувствую, что автор сам внимательно, заинтересованно, с любопытством даже слушает тех, кого он собрал на окском пароме или в стенах районной больницы, вслушивается в их тары-бары, в их рассказы о давнем и только что случившемся, в их вспыхивающие и затухающие перебранки, в их тихие откровения, выраженные в неброских, вроде бы незначащих словах, в их внезапно рождающиеся афоризмы и смачные словечки, в их рассуждения о самом близком и насущном (дом, семья, свой колхоз, собственная жизнь) и о дальнем, всеобщем (народ, страна, политика государства, судьбы мира), в их то резкие и звучные, то певучие и чуть звенящие интонации и переливы, раздающиеся над вечереющей рекой, над приокскими лугами, под лепными потолками бывшего барского дома или среди лип больничного парка. Ни одного-то слова от себя он не вставляет в эти речи, в которых, то полных открытого прямого смысла, то скрывающих за своим полуосмысленным шелестом нечто сокровенное, не вдруг дающееся языку, выражению, заключена полифония жизни. Ее-то, эту полифонию, и слушает вместе с нами автор, совсем не стремясь как можно скорее извлечь из нее нечто полезное и простое вроде гвоздя или прописной истины. Ибо смысл жизни так же сложен, противоречив, текуч и плавен, как и сама жизнь, с которой пишет автор свои наброски, эскизы, этюды. И так же сложна, противоречива, текуча и плавна народная мысль с ее глубочайшим уважением к труду, таланту, упорству, с ее презрением к захребетничеству всякого рода (да, и терпят порой таких, как Полещук и Лутиков, и от них терпят, но и презирают — легко и насмешливо, как Петр Егорович, или тяжело и непрощающе, как Шилов), с ее непрекращающимся поиском правды, с ее уверенностью в необходимости, в истинности сочувствия и милосердия (вспомним рассказ «Не чужие»). И автор не выдает за народную мысль свои, какими бы они ни были интересными и значимыми, рассуждения (им он найдет место в других своих книгах — романах «Русский флаг», «Где поселится кузнец», «Сечень», в повести об Александре Агине — современнике и иллюстраторе Гоголя), он всматривается в рождение, вслушивается в течение народной мысли и старается в своей прозе воспроизвести, воссоздать эти процессы.