Страница 11 из 155
Отмена слова воспевалась им как отмена рабства, ибо казалась шагом к совершенному будущему. И стихи Капниста вовсе не были придворной лестью, желанием возвеличить императрицу по ничтожному поводу. Тремя годами ранее он писал и бестрепетно публиковал проникнутую болью и недоумением оду на утверждение крепостного права в украинских землях. Тем отраднее было ему провозглашение вольности — хотя бы на словах.
Капнист был старше Алексея Грибоедова и его сверстников, жар его души успели остудить годы, и не он был выразителем чувств молодого поколения. Лучшими поэтами из молодых почитались Крылов и Карамзин, чьи стихи были светлы и радостны. Им подражали многие, по мере сил.
Алексей Федорович, правда, стихов не писал, даже не читал, разве что на ночь для усыпления. Но к веяниям времени был чуток, хотя выражал свое восприятие делами, а не словами. В ту пору, когда Крылов воспевал свою Анюту, а Карамзин — музу Поэзии, Алексей Грибоедов предавался ратным удовольствиям, всему предпочитая грохот битв и сражения, где решались судьбы страны и вклад каждого был заметен и важен. Он как лев дрался с турками при Суворове во вторую Русско-турецкую кампанию, отличился при Фокшанах и Рымнике, а с наступлением затишья в боевых действиях уехал в Россию.
Карамзин тем временем отправился в путешествие по Европе, надеясь увидеть в ней начала идеального устройства, необходимого Российскому государству. Крылов же затеял в Петербурге издание великолепного сатирического журнала «Почта духов», куда и писал сам все материалы.
1789 год выдался особенным. Началась революция. Не в России — боже упаси! — во Франции. Ее можно было бы предвидеть. Когда 13 июля 1788 года по Франции с юго-запада на северо-восток наискосок через всю страну полосой в 20–30 верст промчался, сметая все на своем пути, невероятный град — градины были весом более полуфунта и неслись со скоростью 70 верст в час! — многие подумали, что это недоброе предзнаменование. И ничего удивительного, что именно 13 июля следующего года парижский народ захватил Арсенал и Ратушу, а 14 июля, падением Бастилии, началась новая страница в истории человечества.
Сначала происходившие события не привлекали особенного внимания. Карамзин, очутившись в апреле 1790 года в Париже, хотя и заявил дежурно: «Париж ныне не то, что он был. Грозная туча носится над его башнями и помрачает блеск сего некогда пышного города», но сравнивать Париж прежний и революционный ему не следовало бы, поскольку никогда раньше он там не бывал. «Новые республиканцы с порочными сердцами» ему не понравились, потому что «безначалие хуже всякой власти!» И вообще «всякие насильственные потрясения гибельны». Однако прочие его описания нисколько не передавали тревожного состояния умов и города. Они даже успокаивали московских читателей. В самом деле, выяснилось, что революция не мешала славным гуляньям в аллеях Булонского леса, хотя вместо пяти тысяч блистательных модных карет на нем появилась едва тысяча экипажей и ни одного великолепного. (Для Москвы и тысяча карет была чудом, на гуляньях под Новинским или на Девичьем поле столько никогда не видывали.) И революция не мешала путешественнику всякий день посещать спектакли и оперу, пить кофе, читать журналы, бродить по лавкам Пале-Рояля, по саду Тюильри и Елисейским Полям, отдыхать в «Кафе де Валуа» за чашкой «баваруаза» (ароматического сиропа с чаем) и после театра «засыпать глубоким сном с приятною мыслью о будущем». Так спокойно шла революция первые годы, по крайней мере на взгляд проезжего наблюдателя.
Из России она виделась в более мрачном свете. Газеты, по своему обыкновению, не сообщали о том, что театры и кафе открыты, что кофе и баваруаз по-прежнему всюду подаются, что «едва ли сотая часть <народа> действует, а все другие смотрят, судят, спорят, плачут или смеются, бьют в ладоши или освистывают, как в театре!». До российских читателей доходили только сведения политические, тревожившие правительство. Король Людовик XVI был арестован, вместо Генеральных штатов образовалось Национальное собрание, где все вопросы решали голосованием. Императрица, несмотря на давнюю симпатию к просветителям, решила запретить продажу их сочинений в России и посоветовала русским подданным не ездить во Францию. Когда же на следующий год несчастный Радищев вздумал опубликовать свое «Путешествие из Петербурга в Москву», выбрав для этого самое неудачное время, она объявила его «бунтовщиком хуже Пугачева». Но, конечно, не казнила (хотя, по слухам, едва ли не собиралась), а просто сослала на десять лет в Сибирь.
Эта расправа, не вязавшаяся с мягким нравом государыни, столько сделавшей для русского дворянства, произвела тяжелое впечатление. Вскоре прекратили выходить любимые в провинции «Детское чтение» и «Экономический магазин», журнал А. Т. Болотова, настольная книга разумного помещика, и многие усмотрели в этом гонения на печать, хотя на самом деле с их издателем Н. И. Новиковым просто не продлили договор на аренду типографии Московского университета. Как бы то ни было, в Москве не осталось ни одного журнала, ни одной газеты, кроме правительственных «Московских ведомостей». Даже «Магазин аглинских, французских и немецких новых мод» прекратился в 1791 году, и дамам оставалось мучиться в неизвестности, гадая, на сколько они отстали от европейской жизни. Когда же, спустя десяток лет, восстановились отношения с Европой, все прямо ахнули от ужаса! — так отстали, просто на век.
Потому в обществе обрадовались, когда в Москву вернулся Карамзин и начал выпускать «Московский журнал», где печатал свои «Письма русского путешественника». Их читали нарасхват, и все очень хвалили. Как ни устарели к тому времени его впечатления от Европы, все же они были новее и умнее газетных сообщений. Кроме карамзинского журнала, еще какой-то В. И. Окороков выпускал книжки «Чтения для вкуса, разума и чувствований», но они безнадежно отставали от вкуса и чувств читателей.
Зимой 1793 года русские воспитанники просветителей были поражены казнью Людовика XVI. А летом до России стали доходить слухи, что в Париже к власти пришли якобинцы, чтущие одного Ж. Ж. Руссо, но странно понимающие его идеи.
Руссо в трактате «Об общественном договоре» писал: «Сам по себе народ всегда хочет блага, но сам он не всегда видит, в чем оно. Общая воля всегда направлена верно и прямо, но решение, которое ею руководит, не всегда бывает просвещенным. Ей следует показать вещи такими, какие они есть, иногда — такими, какими они должны ей представляться». Эта заповедь философа легла в основу убеждений якобинцев, а потом — и всех вообще политиков мира. Речи революционеров, особенно речи Робеспьера, тогда не доходили до русской публики, а то бы они вызвали презрение и насмешки. Когда в Париже начался голод, Робеспьер посоветовал ничего не замечать и рисовал положение таким, «каким оно должно представляться»: «…Народ никогда не бывает неправ… Но разве, когда народ поднимается, он не должен иметь перед собою достойную его цель? Разве какие-то жалкие товары должны его занимать?.. Народ должен подняться не для того, чтобы подобрать сахар, а для того, чтобы раздавить разбойников».
К весне 1793 года Робеспьер сформулировал новую заповедь: «Кто не за народ, тот против народа». Или — или. Черное — белое. Настало царство Разума во Франции: «Пусть вся Европа будет против вас, вы сильнее Европы! Французская республика непобедима, как разум; она бессмертна, как истина». Правда, для окончательной победы Разума еще многого недоставало, и якобинец установил «цель революции и предел, к которому мы хотим прийти». Этот пассаж его речи о добродетели (все та же «vertu») следовало бы читать по-французски, в русском переводе он многое теряет: «Мы хотим заменить… эгоизм — нравственностью, честь — честностью, обычаи — принципами, благопристойность — обязанностями, тиранию моды — господством разума… наглость — гордостью, тщеславие — величием души, любовь к деньгам — любовью к славе, хорошую компанию — хорошими людьми, интригу — заслугой, остроумие — талантом, блеск — правдой… убожество великих — величием человека, любезный, легкомысленный и несчастный народ — народом великодушным, сильным, счастливым».