Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 15 из 16

Надежда Гордоновна с другом-священником заявилась в Париж откуда-то с Оркнеев лишь после погребения мужа. Из ложной обязательности она попыталась встретиться со мной и рассказать мне "все". Я видеть ее отказался, но она изловчилась поймать в Лондоне Ивора перед самым его отъездом в Штаты. Я никогда его не расспрашивал, и милый смешной человечек так и не открыл мне, к чему это "все" сводилось, - отказываюсь верить, что ко многому, - да и как бы там ни было, я знаю достаточно. Человек я по натуре не мстительный, но все же люблю иногда задержать воображение на том зелененьком поезде, все бегущем по кругу, по кругу, по кругу, навек.

* Часть вторая *

1.

Удивительная форма самосохранения заставляет нас избавляться, мгновенно, необратимо, от всего, что принадлежало потерянной нами возлюбленной. В противном случае, вещи, к которым она каждый день прикасалась и которые удерживала в положенных рамках самим обращением к ним, могут вдруг начать набухать собственной безумной и жуткой жизнью. Каждое ее платье начинает вынашивать собственную личность, книги сами листают свои страницы. Мы задыхаемся в теснящем круге чудовищ, не находящих себе ни места, ни образа, потому что ее здесь нет и некому их приласкать. И даже самый отважный из нас боится встретиться взглядом с зеркалом.

Как от них избавиться - это иная проблема. Не мог же я утопить их, будто котят, собственно, я и котенка не мог утопить, что уж там говорить о ее гребешке или сумке. Не мог я и смотреть, как чужой человек собирает их, утаскивает и возвращается за добавкой. Поэтому я просто бросил квартиру, велев служанке любым способом устранить все эти ненужные вещи. Ненужные! В миг расставания они казались вполне нормальными и безвредными, я бы даже сказал - озадаченными.

Сначала я попытался обосноваться в третьеразрядном отеле в центре Парижа. Пробовал одолеть ужас и одиночество целодневным трудом. Закончил один роман, начал другой, написал сорок стихотворений (все как один - разбойники и братья в разноцвеных нарядах), дюжину рассказов, семь эссе, три опустошительных рецензии и одну пародию. Чтобы не лишиться разума в течение ночи, приходилось глотать пилюлю особенной крепости или покупать кого-то в постель.

Помню один опасный майский рассвет (1931? или 1932?); все птицы (воробьи большей частью) пели, как в гейневском месяце мае, с монотонной бесовской силой, - я потому и думаю, что стояло прекрасное майское утро. Я лежал, повернувшись лицом к стене, и в зловещем помрачении размышлял, не выехать ли "нам" на виллу "Ирис" раньше обычного. Имелось, впрочем, препятствие, не позволявшее предпринять эту поездку: и дом, и автомобиль были проданы, так сама Ирис сказала на протестантском кладбище, ибо распорядители ее веры и участи воспретили кремацию. Я повернулся в постели от стенки к окну, рядом, между мной и окном, лежала Ирис, обратив ко мне темный затылок. Я содрал одеяло. Она была голая, в одних только черных чулках (это показалось мне странным, но в то же время напомнило что-то из параллельного мира, ибо мой разум стоял, растопыря ноги, на двух цирковых лошадях). В эротической сноске я в десятитысячный раз напомнил себе отметить гденибудь, что нет ничего соблазнительней женской спины с профильным подъемом бедра, когда женщина лежит на боку, чуть подогнув ногу. "J'ai froid", - сказала женщина, едва я тронул ее за плечо.





Русское обозначение любого предательства, неверности, вероломства - это муаровое, змеистое слово "измена", в основе его лежит представление о перемене, подмене, о превращении. Такое его происхождение никогда не приходило мне в голову в моих постоянных размышлениях относительно Ирис, и теперь оно поразило меня, как внезапно открывшееся колдовство, обращение нимфы в шлюху, - и вызвало немедленный и истошный протест. Один из соседей забухал в стену, другой застрекотал у дверей. Напуганная женщина, схватив свою сумку и мой дождевик, отомкнула комнату и ей взамен объявилась бородатая личность, обтянутая, словно в фарсе, ночною сорочкой и в галошах на босу ногу. Нарастание моих воплей, воплей гнева и горя, разрешилось истерикой. Кажется, были какие-то попытки сплавить меня в больницу. Во всяком случае, иное жилище пришлось искать sans tarder, - оборот, услышав который я всякий раз корчусь от боли, ибо в моем уме он связан с письмом от ее любовника.

Какой-то мелкий лоскут сельской местности все время плавал перед моими глазами, подобно светородной иллюзии. Я пустил указательный палец блуждать наугад по карте северной Франции, кончик ногтя уткнулся в городок Petiver или Petit Ver червячок или стишок - и то и другое отзывалось идиллией. Автобус привез меня на какую-то станцию, по-моему, рядом был Орлеан. Все, что я помню о моем обиталище, - это странно уклончивый пол, отвечавший наклону потолка в кафе под моей комнатой. Помню еще пастельно-зеленый парк на восточной окраине города и старую крепость. Лето, проведенное мною там, - это просто цветное пятно на тусклом стекле моего рассудка; но я сочинил несколько стихотворений, по крайности одно из которых, об акробатах, представляющих на церковном дворе, часто перепечатывали в последние сорок лет.

Вернувшись в Париж, я обнаружил, что добрый мой друг, Степан Иванович Степанов, известный журналист с независимыми средствами (он был из тех очень немногих удачливых русских, что перебрались за границу и деньги туда же прибрали перед самым большевистским переворотом), не только устроил второй или третий мой "вечер", но желает, чтобы я остановился в одной из десятка комнат его просторного старомодного дома (улица Кох? или Рош? Она упирается иль подпирает статую генерала, имя которого мне не дается, но оно наверное скрыто где-то в моих старых заметках).

В ту пору здесь проживали господин и госпожа Степановы, их замужняя дочь баронесса Борг, ее одиннадцатилетнее дитя (барона, человека делового, фирма услала в Англию) и Григорий Рейх (1899 - 1942?), мягкий, печальный, худощавый молодой поэт, напрочь лишенный таланта, под псевдонимом "Лунин" печатавший в "Новостях" по еженедельной элегии и служивший Степанову секретарем.

Вечерами мне волей неволей приходилось спускаться вниз для участия в частых сборищах литературных и политических персонажей в изукрашенном салоне или в обеденной зале с громадным продолговатым столом и маслянным портретом en pied юного сына Степановых, погибшего в 1920-м при попытке спасти тонущего одноклассника. Обыкновенно здесь находился близорукий, хрипло оживленный Александр Керенский, отрывисто вздевавший монокль, чтобы рассмотреть незнакомца или поприветствовать старого друга всегда имевшейся наготове колкостью, произносимой скрипучим голосом, звучность которого большей частью сгинула многие годы тому в реве революции. Бывал здесь и Иван Шипоградов, выдающийся романист и недавний Нобелевский призер, излучавший обаяние и талант, и - после нескольких стопочек водки - потешавший закадычных друзей русской похабной байкой, вся художественность которой держится на деревенской смачности и нежном уважении, с которым в ней трактуется о самых наших укромных органах. Фигурой гораздо менее привлекательной был старинный соперник И.А. Шипоградова, хрупкий человечек в обвислом костюме, Василий Соколовский (почему-то прозванный И.А."Иеремией"), который с начала века посвящал том за томом мистической и социальной истории украинского клана, основанного в шестнадцатом веке скромной семьей из трех человек, но к тому шестому (1920-й) ставшего целым селом, обильным мифологией и фольклором. Приятно было увидеть умное, грубо отесанное лицо старика Морозова с копной тусклых волос и яркими ледяными глазами; и наконец, у меня имелась причина внимательно присматриваться приземистому и мрачному Базилевскому, - не потому, что он вот-вот должен был поцапаться или уже поцапался со своей молодой любовницей, красавицей с кошачьей повадкой, писавшей пес их знает, что за стихи, а потому, что он, как я надеялся, уже уяснил, что это его я высмеял в последнем номере литературного журнала, в котором мы оба сотрудничали. Хотя его английский и не годился для перевода, допустим, Китса (которого он определял как "доуайльдовского эстета начала эпохи индустриализации"), Базилевский именно этим и обожал заниматься. Обсуждая недавно "в целом довольно приятную точность" моих переводов, он имел нахальство процитировать знаменитую строчку Китса, передав ее так: