Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 12 из 16

Я знать не знал об этой затее, пока в один прекрасный день не застукал Ирис, наклоняющей каштановые кудри над листками, почти пробитыми люто лиловыми буковками, покрывавшими их без какого бы то ни было подобья полей. В те дни я наивно противился любым переводам, частью оттого, что сам пытался переложить по-английски два или три первых моих сочинения и в итоге испытывал болезненное омерзение - и бешенную мигрень. Ирис, с кулачком у щеки и с глазами, в истомленном недоумении бегущими по строкам, подняла на меня взор - несколько отупелый, но с проблеском юмора, не покидавшего ее и в самых нелепых и томительных обстоятельствах. Я заметил дурацкий промах в первой строке, младенческое гугуканье во второй и, не затрудняясь дальнейшим чтением, все разодрал, - что не вызвало в моей милой упрямице никакого отклика, кроме безропотного вздоха.

Дабы возместить себе недоступность моих писаний, она решила сама стать писательницей. С середины двадцатых годов и до конца ее краткой, зряшной, необаятельной жизни моя Ирис трудилась над детективным романом в двух, в трех, в четырех последовательных версиях, в которых интрига, лица, обстановка - словом, все непрестанно менялось в помрачительных вспышках лихорадочных вымарок - все, за исключеньем имен (из которых я ни одного не запомнил).

У нее не только напрочь отсутствовал литературный талант, ей не хватало даже уменья подделаться под малую толику одаренных авторов из числа процветавших, но эфемерных поставщиков "детективного чтива", которое она поглощала с неразборчивым рвением образцового заключенного. Но как же тогда моя Ирис узнавала, что ей переменить, что выкинуть? Какой гениальный инстинкт велел ей уничтожить целую груду черновиков в канун, да, в сущности, в самый канун ее неожиданной смерти? Только одно и могла представить себе эта странная женшина (и с пугающей ясностью) - кармазиновую бумажную обложку идеального итогового издания, с которой волосатый кулак негодяя тыкал пистолетообразной зажигалкой в читателя, разумеется, не догадывающегося, пока не перемрут все персонажи, что это и впрямь пистолет.

Позвольте мне взять наугад несколько вещих мгновений, до времени ловко замаскированных, незримых в узорах семи зим.

В минуту затишья на великолепном концерте (мы не сумели купить на него смежных мест) я заметил, как Ирис радушно приветствует женщину с тусклыми волосами и тонким ртом; я определенно ее где-то видел и совсем недавно, но сама незначительность ее облика не позволила уловить смутного воспоминания, а Ирис я так о ней и не спросил. Ей предстояло стать последней наставницей моей жены.

Каждый автор при выходе его первой книги уверен, что всякий, кто ее похвалил, - это его личный друг или безликий, но благородный радетель, хулить же ее способны лишь завистливый прощелыга да пустое ничтожество. Без сомнения, мог бы и я впасть в подобное заблуждение, читая разборы "Тамары" в периодических русскоязычных изданиях Парижа, Берлина, Праги, Риги и иных городов, но я к тому времени уже погрузился во второй мой роман - "Пешка берет королеву", а первый ссохся в моем сознании до пригоршни разноцветного праха.

Издатель "Patria", эмигрантского ежемесячника, в котором стала выпусками публиковаться "Пешка", пригласил "Ириду Осиповну" и меня на литературный самовар. Упоминаю об этом единственно потому, что то был один из немногих салонов, до посещенья которой снисходила моя нелюдимость. Ирис помогала приготовлять бутерброды. Я покуривал трубку и наблюдал застольные повадки двух крупных романистов и трех мелких, одного крупного поэта и пяти помельче, обоих полов, а также одного крупного критика (Демиана Базилевского) и пяти маленьких, в их числе "Простакова-Скотинина", прозванного так его архисупостатом Христофором Боярским.

Крупного поэта, Бориса Морозова, спросили, как прошел его вечер в Берлине, и он сказал: "Ничево", и затем рассказал смешную, но не запомнившуюся историю про нового председателя Союза русских писателей-эмигрантов Германии. Дама, сидевшая рядом со мной, сообщила, что она без ума от вероломного разговора между Пешкой и Королевой, насчет мужа, неужели они взаправду выбросят бедного шахматиста из окна? Я отвечал, что взаправду, но не в ближайшем выпуске и впустую: он будет вечно жить в сыгранных им партиях и во множестве восклицательных знаков будущих аннотаторов. Я также слышал - слух у меня под стать зрению - обрывки общего разговора, например, пояснительный шепот из-под руки: "Она англичанка" - за пять стульев от меня.





Все эти мелочи навряд ли стоили б записи, когда бы они не служили привычным фоном всякой подобной сходки русских изгнанников, на котором там и сям, среди пересудов и цеховой болтовни, вспыхивала некая памятка - строчка Тютчева или Блока, приводимая походя, с привычной любовью, явленная навек потаенная высота искусства, украшавшего печальные жизни внезапной каденцией, нисходившей с нездешних небес, сладостью, славой, полоской радуги, отброшенной на стену хрустальным пресс-папье, которого мы никак не найдем. Вот чего была лишена моя Ирис.

Но возвратимся к мелочам: помню, как я попотчевал общество одним из прочетов, замеченных мной в "переводе" "Тамары". Предложение "виднелось несколько барок" превратилось в "la vue etait assez baroque". Выдающийся критик Базилевский, пожилой, коренастый блондин в измятом коричневом костюме, заколыхался в утробном весельи, - но радостное выражение вскоре сменилось подозрительным и недовольным. После чая он въелся в меня, хрипло настаивая, что я выдумал этот пример оплошного перевода. Я, помнится, ответил, что в таком случае и он вполне может оказаться моей выдумкой.

Когда мы не спеша возвращались домой, Ирис пожаловалась, что никак не научится мутить стакан чаю с одной только ложки густого малинового варенья. Я сказал, что готов мириться с ее умышленной отстраненностью, но умоляю перестать объявлять a la ronde: "Пожалуйста, не стесняйтесь меня, мне нравится слушать русскую речь". Это уже оскорбление, - все равно, как сказать автору, что книга его неудобочитаема, но отпечатана превосходно.

- Я намереваюсь искупить мою вину, - весело ответила Ирис. - Мне никак не удавалось найти подходящего учителя, - всегда считала, что только ты и годишься, а ты ведь отказывался меня учить: то тебе недосуг, то ты устал, то тебе это скучно, то действует на нервы. Ну вот, я наконец нашла человека, который говорит сразу на двух языках, твоем и моем, словно оба ему родные, теперь все сходится одно к одному. Я про Надю Старову говорю. Собственно, это ее идея.

Надежда Гордоновна Старова была женой лейтенанта Старова, служившего прежде при Врангеле, а ныне в какой-то конторе "Белого Креста". Я познакомился с ним недавно, в Лондоне, мы вместе тащили гроб на похоронах старого графа, чьим незаконным отпрыском или "усыновленным племянником" (что это такое, не знаю) он, как поговаривали, являлся. Это был темноглазый, смуглый мужчина, года на три-четыре старший меня; мне он показался довольно приятным - на раздумчивый, хмурый манер. Ранение в голову, полученное в гражданскую войну, наградило его ужасающим тиком, от которого лицо его через неравные промежутки вдруг искажалось, как если б невидимая рука сжимала бумажный пакет. Надежда Старова, тихая, невидная женщина с чемто неопределимо квакерским в облике, невесть для какой причины, конечно, медицинской, замечала эти промежутки по часам, сам же он этих его "фейерверков" не сознавал, если только не видел их в зеркале. Он обладал мрачноватым чувством юмора, замечательно красивыми руками и бархатистым голосом.

Теперь-то я сообразил, что тогда, в концерте, Ирис беседовала как раз с Надеждой Старовой. Не могу точно сказать, когда начались уроки, или сколько протянула эта прихоть, месяц, самое большее два. Происходили они либо у госпожи Старовой дома, либо в одной из русских чайных, куда повадились обе женщины. Я держал дома списочек телефонов, дабы Ирис имела в виду, что я всегда могу выяснить, где она есть, если, скажем, почувствую, что вот-вот помешаюсь, или захочу, чтобы она дорогой домой купила жестянку моего любимого табаку "Бурая Слива". Другое дело, - Ирис не знала, что я бы никогда не решился вызванивать ее, потому что не окажись ее в названном ею месте, я пережил бы минуты агонии, для меня непосильной.