Страница 2 из 28
Через несколько лет это стихотворение вынырнуло песней в фильме Рязанова «Ирония судьбы, или С легким паром» и запе-лось под гитару в студенческих и рабочих общежитиях, у туристских костров. Позднее это, казалось бы самое интимное стихотворение, независимо от моей воли начало превращаться в ностальгически гражданское, когда столькие духовно близкие люди оказались географически отшвырнутыми друг от друга. Его очень часто просят прочесть на моих выступлениях наши бывшие соотечественники, разбросанные сейчас по всему земному шару — и в Израиле, и в США, и в Австралии, и в Германии. Впрочем, я непозволительно оговорился — соотечественники не бывают «бывшими».
А сейчас, когда я выступаю в так называемом «ближнем зарубежье», где в насильственном положении «иностранцев» вдруг очутились столькие русские, особенно горько стали звучать мои строки, написанные тогда, когда я и предположить не мог, что Советского Союза не будет.
О, кто-нибудь,
приди,
нарушь
чужих людей соединенность и разобщенность
близких душ!
Вот как мой личный дневник порой невольно превращается в дневник века. Невольно, но не случайно.
Выдранные или ненаписанные страницы иногда прирастают.
2. Ни с болонками, ни с овчарками
Мандельштам писал: «Мне на плечи бросается век-волкодав». Мандельштама, да и многих других, этот век безжалостно придушил. Но тогда двадцатый век был еще молодым волкодавом, во цвете сил. К счастью для нашего поколения, когда мы, перестав быть детьми, стали молодыми, век-волкодав постарел, его зубы начали крошиться. Он еще время от времени бросался на нас, но хватка была уже не та. На наше счастье, эпоха явилась к нам не только в образе волкодава, но и в образе волчицы, выкормившей нас. Шестидесятники — это маугли социалистических джунглей.
Я писал не чернилами, а молоком волчицы, спасавшей меня от шакалов. Не случайно я был исключен из школы с безнадежной характеристикой — с «волчьим паспортом». Не случайно на меня всегда бросались, чуя мой вольный волчий запах, две собачьи категории людей, утробно ненавидящие меня, а заодно со мной и друг друга — болонки и сторожевые овчарки (профессиональные снобы и профессиональные «патриоты»).
Я счастлив, что с таким же «волчьим паспортом» я «исключен» из всех тусовок — я не принадлежу ни к одной партии, ни к одной мафии, ни к нашему выпендрежному бомонду, который только прикидывается независимым, а на самом деле болтается между партиями и мафиями. Я ни с болонками, ни с овчарками.
«Волчий паспорт» — вот моя судьба.
3. Негр на мосту
Герой книги — вовсе не Евтушенко, а двадцатый век, увиденный его глазами.
Но одновременно это и Евтушенко, увиденный глазами двадцатого века. Глаза эти разные.
Любящие. Ненавидящие. Верящие. Недоверчивые.Полные благодарных слез. Недоумевающие. Издевательски ухмыляющиеся. Сопереживающие. Гаденько злорадные. Впервые увидевшиеменя в своей и моей молодости, но не забывшие.
В 1987 году я повез мою юную жену Машу на смотрины к Олегу Целкову в Париж. Она была первый раз в этом городе, и разве было возможно не показать ей Эйфелеву башню! Было раннее, чуть сиреневое, субботнее утро, когда мы шли с Машей по Парижу, еще совершенно пустому. Мы переходили старенький, ссутулившийся мост над Сеной.
На мосту никого не было, и только силуэт Эйфелевой башни, уменьшенный расстоянием, маячил вдали. И вдруг, перегораживая этот силуэт, в конце моста выросла здоровенная фигура седобородого негра в черном длиннополом пальто и ярко-красном шарфе, развевающемся на ветру, как язык пламени. Негр был похож на чернокожего Хемингуэя.
Негр не приближался к нам, а надвигался на нас. А по мере этого «надвигания» его лиловые губы отворялись все шире и шире, и в них, как кукурузный початок, сверкала изумленная крупнозубая улыбка, а руки постепенно раскрывались навстречу нам. Негр уже не шел, а бежал, распахнув руки для объятий, и из уст вырвалось задыхающееся:
— Эв-ту-чен-ко!
Он сжал меня так, что у меня хрустнули кости, лихорадочно вытянул из грудного кармана бумажник, из бумажника — какое-то заламинированное удостоверение и почему-то начал совать его мне с настойчивостью сумасшедшего, что-то сбивчиво восклицая по-французски.
Я оторопело взял удостоверение в руки и вдруг увидел, что это не удостоверение, а заламинированная вырезка из французской студенческой газеты 1962 года с переводом моего стихотворения «На мосту».
Из беспорядочного потока слов я понял, что он архитектор с Берега Слоновой Кости, а в том далеком году был студентом Сорбонны, слышал меня в зале «Мютиалите» и с тех пор (уже 25 лет!) носит эту вырезку с собой.
Поразительным было то, что встретились мы с этим негром на мосту в Париже, а стихотворение так и называлось «На мосту» и тоже было о Париже:
Женщина с мужчиною одни на мосту у сонной синей Сены над пустынным смыслом толкотни, над огнями призрачными всеми…
Маша, став моей женой, поначалу была ошеломлена тайным или явным недоброжелательством ко мне в так называемой «литературной среде» — особенно со стороны тех людей, которым я в то или иное время чем-то помог. А потом привыкла и однажды мне сказала:
— Не бери это в голову. Они тебе не могут простить, что в их жизни никогда не было и не будет этого негра на мосту…
4. Я родился в рубашке — в смирительной
Этот «негр на мосту» в моей жизни мог быть вылезающим из канавы подвыпившим слесарем с васильковыми глазами на станции Зима, девушкой, стирающей в ручье на Бобришном Угоре под мою песню «Ах, кавалеров мне вполне хватает…».
Я не такой уж уникальный поэт, но уникальна моя судьба. Я был во всех республиках СССР, во всех областях и краях России, побывал в 94 странах, и мои стихи переведены на 72 языка.
Мне удалось увидеть жизнь от самого дна до самого верха, и я понял, что на дне гораздо чище.
Жизнь подарила мне такую всемирную прижизненную славу, которая не выпадала на долю поэтов гораздо лучших, чем я.
Когда мне вручали премию Джованни Боккаччо в Тоскане, я вспомнил манделыштамовское «от молодых воронежских холмов к всечеловеческим, яснеющим в Тоскане» и у меня защемило сердце, как будто я получал что-то, на самом деле предназначавшееся Мандельштаму, замученному в сталинских лагерях.
Если пишешь стихи, достаточно вспомнить хотя бы Данте, Шекспира, Пушкина, чтобы не зазнаться. Но какая самая большая аудитория была при жизни у Пушкина? Человек сто — сто двадцать на лицейском выпускном вечере. Если бы в 1837 году существовал телеграф, то стихотворение Лермонтова на смерть Пушкина было бы перепечатано всеми крупнейшими газетами мира.
Почему же это произошло именно с моими стихами, когда я написал и чудом пробил сквозь цензуру «Бабий Яр», «Наследники Сталина»? Только из-за развития средств связи?
Из-за них тоже, но мало ли стихов сейчас печатается на свете, и порой гораздо лучших, чем мои, а средства связи все развиваются — вот уже и E-Mail появился, и Интернет…
Мне повезло.
Я родился в рубашке. Она оказалась смирительной, но я сумел ее разодрать…
Цензура стала моим невольным соавтором, ибо вынуждала меня быть более метафоричным, чем я на то был изначально способен, и, удушая меня как поэта, помогла мне стать больше, чем поэт. Произошло феноменальное совпадение истории и стихов.
В середине двадцатого века земной шар был расколот надвое противостоянием так называемых двух миров.
Не видя друг друга сквозь железный занавес, люди и с той, и с другой стороны параноидально начали лепить в своем воображении «образ врага».
Но вдруг из недавно похоронившей Сталина России раздался ломающийся юношеский голос:
Границы мне мешают.
Мне неловко не знать Буэнос-Айреса,
Нью-Йорка.
Этот голос был сразу услышан сначала у нас, а потом и во многих других странах, потому что совпал с назревшим чувством опасной неестественности расколотого мира.