Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 93 из 116

Тогда папа возвращается назад к кровати, смотрит на этого неподвижного благородного пса, застывшего, точно статуя, точно борзая у ног короля.

Обнимает меня, он стоит, я сижу, он высокий, я маленькая, как в детстве.

— Как же можно тебя бросить одну, боже ты мой? Как же можно?

Раскрыв свои еще мутноватые глазенки, ребенок видит контуры итальянского дедушки, продавшего дом, в котором собирался провести старость, только чтобы оплатить его рождение. Эти деньги лежат теперь в кармане панкующей мадонны, трубачки, влюбленной в «Нирвану». Рождество навыворот — перекошенный рождественский вертеп.

Отец улыбается Пьетро, говорит ему тихонько:

— Любимый, любимый мой…

И я вижу то, что стоит всех мук, — возвращающуюся жизнь… вижу отца, склоняющегося ко мне, новорожденной, он называет меня любимой…

Больше он ни о чем не спрашивает.

Откуда бы ни взялся ребенок, сейчас он здесь, на этой постели. На нем шерстяной комбинезончик, тяжелый, грязный, жесткий. Папа выходит на улицу, на бульваре есть магазин детской одежды. Возвращается с блестящими, как у его пса, глазами:

— Я купил нулевой размер.

Разрываем целлофан, снимаем этикетки, засовываем ребенка из Сараева в этот нулевой размер, новехонький. И он становится у нас принцем, одетым в тончайшую шерсть и вышивку, исчезла вонь стойла, смерти.

Отец не оставляет меня больше одну. Утром, я думаю, он приходит задолго до того, как звонит в домофон. Ходит по рынку, выгуливает собаку недалеко от дому. В действительности просто не может от нас оторваться. Ему, должно быть, и ночами не спится, думает о младенце. Лицо моего отца порозовело, стало как новое. Кажется, кожа разгладилась, глаза посветлели, как родниковая вода. Когда стучит в дверь, пыхтит, как собака, которая боится, что ее выгонят.

— Не помешаю?

— Входи, папа.

Приносит фрукты, газеты, хлеб, потому что я не выхожу из дому, как в осаде.

Я всегда встречаю его в халате, разбитая из-за бессонных ночей, кормлений, прерывающих сон, который потом никак не возвращаются, зато возвращаются голубой ребенок, Диего, возвращаются выстрелы снайперов. Ночью все страхи увеличиваются, когда ребенок кричит, я падаю духом, боюсь, что у него тоже может быть ломка, как у детей наркоманов. Боюсь, что у него случится запоздалый нервный срыв, как и у меня в этой тишине. Прижимаю его к себе, жду от него помощи. Качаю его до одури, хожу взад и вперед вдоль ног, ждущих поезда в метро, подхожу к окну, отступаю, кладу сверток в кроватку, пусть себе плачет. Закрываюсь в ванной, сижу, покачиваясь, на краю ванны. Я вся пожелтела, силы на исходе, как будто это я родила в муках и теперь соскальзываю в одинокую бездну.

Днем возвращается покой.

Папа листает книжку о первых месяцах жизни ребенка. Он говорит, что когда малыш сильно плачет, прижав ножки к животику, значит, у него колики, все потому, что Пьетро слишком быстро ест. Поэтому теперь после кормления он переворачивает младенца на животик, массирует, успокаивает его.

За неделю Армандо стал лучше любой венецианской кормилицы. Пахнет молоком, срыгиваниями, миндальным маслом. Когда не с нами, он в аптеке, надев очки, изучает полки, где выставлены продукты для новорожденных. Консультируется с девушками в белых фартуках с позолоченными крестиками, подружился со всеми, знает их по именам. Советуется, рассказывая о какашках, икотах, покраснениях. Томные глаза влюбленного с первого взгляда. Совсем потерял голову.

Булка впала, как и я, в депрессию, высунула вялый язык, умирает от ревности, как старший брат, о котором забыли.





Впервые вышли на улицу, везем Пьетро к педиатру. Папа уже приехал за нами на машине, припарковался на тротуаре перед подъездом, и не важно, что схлопочет штраф, мы же не кого-то, а оракула сопровождаем, будущее человечества. На мне темные очки и черное пальто, я худая и бледная, как печальная принцесса, мать наследника трона. Холодно, и папа повесил накидку на детскую переноску, в которую заглядывают консьерж, сосед, женщина из бара.

Папа не слушается здравого смысла, отодвигает накидку на несколько секунд. Барменша улыбается, глядя на меня:

— Не знала, что вы ждали ребенка, синьора…

— Мой зять фотограф, колесят по всему миру. Современная молодежь не такая, как мы с вами — домашние голуби из голубятни. Не боятся делать детей где получится.

Барменша меня поздравляет. Опускает взгляд вниз, к моему животу. Говорит, и не похоже, что я рожала, мне повезло с таким упругим телом.

В машине папа раздражается, только и делает, что смотрит в зеркало заднего вида, думаю, может, у него начинается атеросклероз. Ругает идиотку-барменшу:

— Все время экономит на молоке для капучино.

Поворачивается к заднему сиденью, проверяя переноску.

Рычит, как сторожевой пес. Теперь он боится, что кто-нибудь заберет краба. Я боюсь только не справиться.

Постепенно ребенок привыкает ко мне, а я привыкаю к нему. Узнаю его голос. Начинаю различать его плач. Знаю, когда он жалуется, потому что хочет, чтобы его взяли на руки, когда голоден, а когда у него болит животик. Все мои майки испачканы молочным ферментом на плече, там, куда он кладет головку.

Ношу его по всей квартире, уже не так боюсь, что сделаю ему больно. Останавливаюсь около фотографий Диего. Рассказываю ему об отце. Обманываю его, говорю: когда вернется папа, сделаем то-то и то-то.

Его пуповина отпала. Я понюхала ее, потом открыла пианино и положила ее под крышку между клавишами.

И с бытовыми вещами научилась справляться: могу помыть ребенка, поменять ему подгузник, покормить. В остальном — не знаю. Живу в подвешенном состоянии, в ожидании какого-нибудь известия, даже мои движения и те подвешенные. Делаю все, но без души. Как старательная няня, будто мне этого ребенка одолжили, а я только должна за ним хорошо присмотреть, чтобы потом вернуть. Пора было бы уже его полюбить, это в порядке вещей. Но вся моя любовь, кажется, умерла в Сараеве, в канавах, полных грязного снега.

Когда ночью малыш будит меня, не знаю, как выйти из тяжелого сна, чтобы встать с кровати. Иду готовить ему молоко, обжигаю руки, пачкаю стол на кухне. Он всегда голодный, этот ребенок из Сараева, голодом несчастного города, в котором он родился.

Это правда, от него приятно пахнет, втягиваю носом воздух. Ощущение горизонта, где-то между небом и водой. А мне что с этим делать? Мне плохо от этого слишком приятного запаха. Он проникает в меня как боль, ведь так могло пахнуть от его отца в младенчестве, и Диего должен был сам узнать этот запах.

Забочусь о ребенке, не испытывая к нему настоящей любви, отношусь как к автомобилю: заливаю бензин, мою, устраиваю в гараже, в кроватке. И если прихожу посмотреть на него спящего, то только для того, чтобы найти в нем отца, увидеть сходство. Только когда вернется Диего, этот ребенок станет действительно моим; только тогда, когда он станет нашим.

Во сне я вижу это. Малыш сидит у Диего в сумке-кенгуру одной рукой Диего поддерживает головку, а другой — обнимает меня. Мы гуляем по набережной, у самой реки, войны нет. Во сне возникает осязаемое чувство покоя, мы больше не боремся ни сами с собой, ни с тем, что нас окружает. Судьба проявляет о нас заботу, почти нуждаясь в нас. И мы впервые ощущаем ее, впервые чувствуем, что мы необходимая часть общего потока. И тогда понимаем, что это и есть покой: ощущение вот этого движения… идти вперед по жизни, не отступая, как вода, которая тянет сама себя, увлекаемая собственным течением. Мы доходим до той самой баржи, которая так и стоит на прежнем месте, ожидая нас, чтобы увидеть, чем закончилась наша история. Диего говорит мне спасибо за ребенка, потому что он только сейчас понимает, что это значит. И только сейчас знает, что он спасен.

Всю жизнь меня не оставит в покое мысль, что, если бы Диего провел с ребенком хоть одну ночь, если бы прижал его к себе, почувствовал его дыхание, он остался бы жив.