Страница 83 из 91
Не призрак, не опиумный сон: образ столь реален, что мой разум без труда может это распознать.
Кто-то прикасается к моему плечу.
— Уна, ты в порядке? — спрашивает Марк.
— Могу я снять с этого копию? — обращаюсь я к Анне Стюарт, вытаскивая записную книжку и карандаш из сумки. Мои руки дрожат, и я роняю и то и другое на пол.
— Только не ручкой, — быстро говорит она. — А, у вас карандаш. Да, конечно. Но почему бы вам обоим не отправиться в дом приходского священника? Там куда теплее, и мой муж, вероятно, уже кипятит чайник.
— Он так и не узнал, — говорю я Марку.
Мы сидим на коврике для пикников у огромного основания ветряной мельницы, возле дороги на Торнтон-ле-Клей. Вокруг ни одной живой души, ни человека, ни животного, только деревья и поля зеленовато-серой неспелой ржи. Слабый ветерок веет под бледно-серым небом, таким же плоским, как и поля вокруг.
— Он так никогда и не узнал, получила ли она письмо или нет… Не узнал, в безопасности ли Нед.
— Нед?
— Эдуард, принц Уэльский. «Да простит меня Бог, потому что сам я не могу себя простить». Нед, настолько близкий ему человек, что ничем не отличался от его сына. Энтони никогда не узнал, простил ли он его.
Спустя долгое время Марк спрашивает:
— Что ты собираешься сделать с письмом?
— Ну, епархиальный архивист — достойный человек, как сказал муж Анны. — Каким-то образом мне удается говорить нейтральным тоном ученого. — Но я сняла копию, и у меня нет причин не воспользоваться ею. Если бы я была юным историком, жадным недавним докторантом, думаю, я бы сделала профессиональное заявление.
— Но ты не такая.
— Что?
— Ты не юный историк, жадный… Как ты там сказала?
— Недавний докторант. Тот, кто только что получил степень доктора и пытается сделать карьеру.
— Письмо имеет для тебя большое значение? Я имею в виду, для твоего труда о книгах Энтони и Елизаветы?
С внезапным потрясением я осознаю, что мне даже не приходило в голову задать себе этот вопрос.
— Конечно, большого значения оно не имеет — разве что в общем и целом. В нем не упоминаются книги Энтони, хотя в его завещании есть ссылки на них. Если он и написал что-нибудь в тюрьме, так, как Уолтер Рэйли написал «Историю мира» или как Мэлори написал «Le Morte Darthur», нам об этом неизвестно. Письмо даже не написано его рукой, хотя современная копия куда более убедительна, чем само письмо. Если это копия с того, что когда-то существовало. Оно может даже оказаться подделкой — уловкой, — выражением чаяний какого-нибудь сторонника Вудвиллов здесь, в феоде Ричарда. Но мне хотелось бы, чтобы письмо было важным. Для меня, я имею в виду. Потому что это он, так ведь? — Я слышу в своем голосе желание пристрастившегося к опиуму человека. — Это он — в тех отношениях, которые не проявляются в его завещании. Его голос, а не только его дела.
— А не написать ли тебе биографию?
Этот вопрос, как громом, поражает меня. Ничего подобного не приходило мне в голову. Я гляжу туда, где на фоне неба виднеются черные брусья замка.
— Не знаю. Это не моя сфера деятельности. Кое-кто будет порядком шокирован. Университетские историки по большей части презирают биографов.
— Но ты их не презираешь.
— Нет, вовсе нет. Но сама я не пишу биографий. Я пишу научные книги, — вздыхаю я, сама не зная почему. — Пытаешься написать что-то цельное, полное смысла, надежное, и ничего не получается. Когда речь идет о таких людях, как Энтони и Елизавета. Слишком многое о них невозможно выяснить. Все полно «если», «может быть», «возможно, он думал» и «может быть, она вспомнила» — а последние два допущения слишком сомнительны, в научной терминологии. По крайней мере, баланс активов и пассивов и водные знаки действительно существуют.
— Давай просто подождем и посмотрим, когда ты получишь все материалы, ладно? — предлагает Марк. — Как осмотр здания, в реставрацию которого я вовлечен. Тогда ты будешь знать, как лучше все это изложить. Будешь знать: то ли это просто догадка, то ли чистые стекло и сталь, как сказал Чарли.
— Да, полагаю, так я и поступлю, — говорю я медленно.
Я так остро ощущаю присутствие Марка на другом конце коврика, что чувствую, как он собирается с силами, прежде чем снова заговорить.
— Ты смогла бы простить меня за то, что я ушел? Когда-нибудь?
Нас овевает ветер, и листья показывают бледную изнанку, как поворачивающая стая птиц.
— Да, — говорю я, потому что понимаю, что уже простила. Я простила Марка.
— Я рад этому.
Молчание громадно. Это огромное пространство, где был мой гнев, а теперь просто… ничего. Может быть, это паломничество. А может быть, то, о чем говорил Энтони: прощение — не акт воли, оно дается Богом, это милость, о которой мы можем только молиться.
Но когда Марк поворачивается и улыбается, глядя на меня сверху вниз, я чувствую — так, словно его тело — мое, что в нем что-то расслабляется.
У меня переворачивается сердце, и я не могу притворяться, будто этого не произошло, не могу больше притворяться, что не хочу его, не могу притворяться, будто он об этом не знает.
Простит ли меня Адам за мое вожделение к Марку?
Тонкое облако над нами расслаивается на пряди и клочки, ветер свежеет. Марк смотрит вверх, на небо.
— Тебе холодно?
— Нет, мне хорошо.
— Сэндвичей достаточно?
— Да, спасибо.
Я понимаю, что очень устала, хотя не знаю почему, а потом голос в моей голове, похожий на голос Морган, говорит: «Если ты устала, ляг» — и я ложусь. Вот так просто, и шерсть коврика щекочет мою щеку. Мы одолжили его у Фергюса, и от коврика исходит слабый запах краски.
«Я могла бы лежать тут вечно, — думаю я, — вдыхая запах травы и ветра».
Марк откидывается назад, опираясь на согнутые локти, и лениво наблюдает, как ветер пробегает по пшенице, заставляя ее то темнеть, то светлеть, словно бархат, который гладит рука.
Да, я могла бы навсегда остаться тут, с Марком, не разговаривая, просто существуя.
Только я не могу остаться еще на одну ночь, я должна вернуться в Лондон, а потом — в Австралию, туда, где я лучше всего могу держаться за Адама. Но впервые с тех пор, как я покинула Сидней, мне хочется остаться. Мне хочется видеть замок в гаснущем дневном свете или в отбрасываемых луной тенях, показывающих то, чего не видно было раньше.
Как это глупо с моей стороны… По-детски… Желать увидеть, как тень склоняется над этим письмом, услышать скрип пера по бумаге, услышать топот лошадей и звон оружия. Почуять запах горячего воска печати, сладкую сухость нагара на свече, даже вонь тюрьмы, грязной соломы и отхожего ведра, страха… Глупо ли это, если это означает суметь прикоснуться к миру Энтони и рассказать его историю — ту, в которую я верю?
Дети верят в истории, а я не ребенок.
«Я доверяю Богу, что персона, которую я любил больше всего на свете, последует за мной под Его сень».
О ком он писал? Мы знаем так мало, кроме того, что это вряд ли одна из его жен. Была еще Гвентлиан, мать его ребенка, или сам ребенок — Маргарита: мы знаем, что он любил ее. Эта персона могла быть даже не в Англии, а в Риме или Португалии. Это могла быть даже не женщина.
Если где-то есть письмо, поэма, хроника, которая расскажет мне об этом, я все равно точно ничего не узнаю. Не так, как ты знаешь собственные руки, или лицо своего ребенка, или тело своего любовника. Я не могу написать, как Энтони расхаживал по камере — четыре шага в ширину и шесть в длину, стены из бледно-серого камня и за окном виднеется небо. Я не могу сказать, как он сидел в этой камере, вспоминая вес и хватку ястреба-тетеревятника на своей руке, или спотыкающуюся кровавую стычку в темноте Сандвича, где кололи и рубили, или веревки, постыдно врезавшиеся в его запястья, когда взятых в плен гнали по палубам и он осознал с ужасным гнетущим страхом, что их везут в твердыню их врага — в Кале. Я не могу сказать, как он поднял глаза, оторвавшись от книги во фламандской таверне, и увидел молодого человека с кожей цвета меди, и полюбил его, и лег с ним, прикасаясь к каждому его блеску и изъяну. Сильные мышцы под прекрасной, плотной кожей, широкие руки бойца, бедро прижимается к бедру, руки стискивают, тела напряжены, как луки, оба вцепляются друг в друга.