Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 9 из 15



1911

Очередной культурный десант наше­го полкового ансамбля самодея­тельности высадился в клубе пригородного завода "Ригахиммаш". После того как ударникам вручили грамоты, солист Рафик Галимов исполнил нуж­ный набор комсомольских песен, я прочел неиз­менного Симонова, Юрка Подниекс сфотографировал передовиков, заводское начальство с политотдельским капитаном Гартунгом ушло в буфет, а наш оркестр заиграл танцевальную му­зыку — зал до последнего уголка заполнила при­вычная смесь дыма, мата, пьяни, ожидания дра­ки. Тут на сцену вышел Слава Сакраманта. Пары остановились. На Славе был приталенный пид­жак из лилового плюша, кремовая рубашка с во­ротником-жабо, крупная розовая брошь, белые туфли. Слава кивнул пианисту Олегу Молокоедову и начал: "В шумном платье муаровом, в шум­ном платье муаровом..."

Музыка играла, Слава пел, пары стояли. На тихом проигрыше после "меха ягуарового" кто- то громко и отчетливо выразил настроение кол­лектива: "Ну, бля!" И сразу несколько человек полезли на сцену убивать певца. Наши оркест­ранты, все с доармейским кабацким опытом, уже стояли у рампы с намотанными на руки солдат­скими ремнями с бляхой. Абордаж отхлынул. Мы с Подниексом, бросив новые мимолетные привязанности, пробивались к сцене, снимая ремни на ходу. Из зала примирительно кричали: "Ребя­та, мы ж не к вам, вы нормально... Этого гнать! Чего этот?" Сакраманта не произносил ни сло­ва, потел и крупно дрожал. Мы вывели его чер­ным ходом на улицу, поймали машину, усадили. Рафик Галимов на ходу утешал как мог: "Не рас­страивайся, Слава, в Казани тебя бы тоже обяза­тельно побили".

Слава Сакраманта создан был не для военно­го поприща, а для звуков сладких. В армию он попал неизвестно почему, в строю отвечал вмес­то "я" — "я вас слушаю", миску в столовой брал двумя пальцами, оживлялся только в бане. Про­служив так два месяца, был комиссован вчистую. Мы стояли в курилке, когда туда зашли несколь­ко человек из хозроты. Серега Ерычев из Альме­тьевска громко сплюнул, огляделся и сказал: "Ну, всё, осень ушла в пизду". Сакраманта ойкнул, упал, был отнесен в медчасть, потом отправлен в госпиталь и ряды Советской армии покинул с белым билетом. Однако мы успели подружить­ся, он уже начинал петь милым тенорком в пол­ковом оркестре бывшего вильнюсского джазме­на Олега Молокоедова и после дембеля иногда приезжал на КПП, приносил конфеты, а как-то вызвался с нами выступить — это и оказался "Ригахиммаш".

После я его видал всего однажды. Слава, в ши­роких белых джинсах и желтой рубахе, бежал в Дзинтари по улице Иомас, крича высокому муж­чине: "Скорее же, Мальвина, мы опаздываем!"

Для нас с Подниексом Северянин был не чу­жой, а "В шумном платье" мы знали наизусть. "Мы" — это значит, что Подниекс хотел научить­ся говорить по-русски без акцента, видимо, тог­да уже предполагая, что сделает всесоюзную кинокарьеру и снимет суперхит перестройки "Легко ли быть молодым?". С этой целью я наго­варивал на пленку в радиорубке километры сти­хов, а Юрка их зазубривал на слух. Северянин у нас проходил по высшей категории сложности, уже после проработки Есенина и Пушкина. И с родным-то русским непросто освоить "По аллее олуненной вы проходите морево". Одни назва­ния сборников чего стоят: "Качалка грёзэрки", "Поэзоантракт", "Вервэна", "Миррэлия". Знание русского не обязательно.

Редко бывает так точно известна дата начала писательской славы. 12 января 1910 года Лев Тол­стой случайно прочел стихотворение "Хабане­ра II". Безобидные, в сущности, строчки "Вонзите штопор в упругость пробки, — / И взоры женщин не будут робки!.." показались Толстому квинтэс­сенцией новой поэзии и привели в бешенство. Бешенство такого ньюсмейкера — общественное событие, российские СМИ широко откликнулись. Литературный процесс Северянина пошел.



Интеллигентные современники его презира­ли — как Чарскую, как потом Асадова. Современ­ники со вкусом растерянно недоумевали. С одной стороны, "неразвитость, безвкусица и пошлые словоновшества", с другой — "завидно чистая, свободно лившаяся поэтическая дикция" (Пас­тернак). Рядом: "Чудовищные неологизмы... Не чувствуя законов русского языка... Видит красо­ту в образе "галантерейности"..." — и "Стих его отличается сильной мускулатурой кузнечика. Безнадежно перепутав все культуры, поэт умеет иногда дать очаровательные формы хаосу, царя­щему в его представлении" (Мандельштам). В об­щем, получается по его, по-северянински, как он и обещает: "Я — соловей, и, кроме песен, / Нет пользы от меня иной. / Я так бессмысленно чу­десен, / Что Смысл склонился предо мной!"

Меня с самого первого чтения Северянина занимал вопрос: он это всерьез? Про фетэрку и резервэрку, чтоб ошедеврить и оперлить? И толь­ко однажды прочел о том, что все-таки не очень. Конечно, нельзя принимать за свидетельство его собственную декларацию "Ирония — вот мой ка­нон": мало ли было у него деклараций, да и ка­нонов. Но вот близкий друг Северянина перевод­чик Георгий Шенгели (именно ему тот слал стихи из Эстонии в 30-е, все надеясь опубликоваться в советской России; Шенгели хлопотал, но тщет­но) говорил: "Игорь обладал самым демониче­ским умом, какой я только встречал, — это был Александр Раевский, ставший стихотворцем; и все его стихи — сплошное издевательство над все­ми, и всем, и над собой... Игорь каждого видел насквозь... и всегда чувствовал себя умнее собе­седника — но это ощущение неуклонно сопряга­лось в нем с чувством презрения". Тем больше литературной чести Северянину: не Пиросмани салонной разновидности, а сознательный умелец-виртуоз.

Но эстетом он был настоящим, природным. Таких не собьешь. Князь Феликс Юсупов расска­зывает в мемуарах, как великая княгиня Елиза­вета Федоровна (вдова убитого террористом Ка­ляевым великого князя Сергея Александровича), основавшая в Москве Марфо-Мариинскую оби­тель, заказала художнику Нестерову эскиз рясы для монахинь: жемчужно-серое суконное платье, льняной апостольник и покрывало из тонкой белой шерсти. Совершенно северянинские монашки-грёзэрки.

Его эстетство — преимущественно городское. На природе же он, при всей фанатичной страсти к рыбалке — все-таки дачник. Если в стихах "бес­тинный пруд", то над ним "гамак камышовый", в котором качается "властелина планеты голубых антилоп". Город он освоил вполне и любил го­родские радости жизни. Для Северянина "ландолет бензиновый" — прекрасен: потому уже, что это прогрессивное, модное, еще непонятное. В те же годы Мандельштам пишет: "Чудак Евгений — бедности стыдится, / Бензин вдыхает и судьбу клянет!" — совершенно современное экологичес­кое сознание. Северянина завораживает не про­сто красота, но — новизна красоты: резиновый макинтош и бензиновый ландолет. Перекличка с Хлебниковым и Маяковским, шире — с футурис­тами, так любившими машины и прогресс. (У ме­ня был знакомый программист из Нью-Джерси, который собирался сменить свою привезенную из Кишинева анекдотически банальную фами­лию на динамичную, соответствующую духу Нового Света. Он вдохновенно говорил: "Ты вслу­шайся, как звучит — Григорий Дизель!") С футу­ристами эгофутурист Северянин одно время дру­жил и даже ездил в совместное турне по югу России. Но довольно быстро рассорился, выдав на прощание лозунг: "Не Лермонтова с парохо­да, а Бурлюков — на Сахалин!" Он выстраивал свою, отличную от их, генеалогию: "Во времена Северянина / Следует знать, что за Пушкиным были и Блок, и Бальмонт!"

Его слава кончилась, как слава многих — с но­вой властью. Двадцать три последних года из сво­их пятидесяти четырех Северянин прожил в Эс­тонии. Еще в 20-м он просил Брюсова похлопотать о въездной визе в Советскую Россию. Брюсов не ответил, а их общей знакомой сказал: "Он лучше сделает, если постарается уехать в Париж или Нью-Йорк. Какие уж тут у нас "Ананасы в шам­панском". А в 30-м, когда Северянин встретился с советским послом в Эстонии Раскольниковым, на стандартный вопрос ответил: "Я слишком привык к здешним лесам и озерам... Да и что я стал бы читать теперь в России? Там, кажется, лирика не в чести, а политикой я не занимаюсь".