Страница 84 из 94
— Не буду я смотреть на него, — буркнул Джон Форбс и отвернулся от окна, стискивая кулаки. — Он промокнет. Пойду позову его в дом.
— Лучше не надо, это все равно что резко будить человека от гипноза, он может умереть. Да и дождик кончается. Вон радуга появилась.
— Пусть займется чем-нибудь другим.
— Он не может. Разве что помыть посуду, я оставила немножко для него. Он не может ни гулять, ни читать, ни разговаривать с нами. Он живет в настоящем аду. Я такого еще не видела.
— Не городи вздор, Колетта. Откуда тебе знать, что такое ад. Он никак не оправится от потрясения. Хоть поговорил бы с нами.
— Это невозможно. Он стыдится. А для него это ужасно, ужасно, не то что для нас. Тебе было когда-нибудь стыдно, папа?
— Ну конечно.
Но Джону, смущенному вопросом, не удалось припомнить ни одного убедительного примера.
— Думаю, он умирает со стыда.
— Перестань плакать, Колетта.
— Яперестала. Что-то прохладно. Не разжечь ли огонь?
— Не следи за ним.
— Хорошо, не буду.
— Единственное, чего я боюсь, — это как бы тот кошмарный случай не заставил его побежать обратно в церковь.
— А я надеюсь, что заставит. Он должен где-то получить помощь, а мы ему помочь не в состоянии. Если б умела, я помолилась бы за него. Я уже почти чувствую, что сумею, только на этот раз словно способна выдумать Бога, чтобы просто спасти Катона.
— Не начинай! Ты так все преувеличиваешь, Колетта. Так поглощена собственными переживаниями, каждую беду возводишь в степень метафизической катастрофы.
— Он любил мальчишку. И убил его.
— Разумеется, он не любил его! А убил опасного ожесточенного преступника. Никто и не подумал осуждать его. Понимаю, убить человека — это, должно быть, ужасно. Слава богу, в войну мне не пришлось этого испытать. Но если обстоятельства заставляют, надо вести себя как мужчина. Жестоко, но ты обязан сказать это себе, чтобы не сломаться.
— Он не сломался. Он в аду. А это другое, хуже. Неужели не замечаешь, какое у него стало лицо?
— Замечаю, — Джон Форбс был потрясен, увидев изменившееся лицо Катона, — Чего мне не понять, так это почему он раболепно написал те письма и почему до самого конца не предпринимал никаких серьезных попыток освободиться. Насучили, что долг офицера — бежать из плена.
— Катон не офицер.
— Что, черт возьми, ты хочешь этим сказать?
— А то, что это разные вещи. Папа, никогда не говори такого Катону — о письмах и что он не пытался бежать, ладно?
— Не буду. Но он должен вынести это, если я вынес. Очень хотелось бы понять.
— Пожалуйста, не говори ему этого, пожалуйста, даже думать так не надо, это предательство по отношению к Катону.
— Меня беспокоит правда, а не верность Катону! Не доставляют же ему страдание мои мысли?
— Именно что доставляют. Мы не можем говорить с ним, даже притронуться к нему. Утром я коснулась его руки, и он вздрогнул и с такой мукой посмотрел на меня. Мы должны поддерживать его, думая о нем со всей нежностью и любовью…
— Колетта, пожалуйста, оставь свою сентиментальность. Никакой телепатией ему не поможешь. В конце концов, он должен ясно и трезво взглянуть на случившееся. Вечером поговорю с ним.
— Папа, не делай этого, пожалуйста. Ты только оттолкнешь его. Я чувствую, он… просто внешне вежлив с нами. Все время притворяется. Хочет показать, что спокоен, только ничего у него не получается, видно, что внутри он вопит. Вон, посмотри на него, посмотри, как он наклоняется, он физически изменился, похож на марионетку.
Катон, переломившись в пояснице, уронил голову и вытянул трясущуюся руку. Вырвал из земли кустик крестовника, выпрямился и поднял голову. Не глядя, бросил его на кучку сорняков, передвинул ногу вправо, подтянул другую и снова наклонился.
— Не могу видеть его таким, — сказал Джон Форбс, — Если бы только он не написал тех писем, я этого не понимаю…
— Как офицер и джентльмен! Ты презираешь его, и он это чувствует, и чувствует, что все его презирают. Он мучается от стыда и позора.
— Вздор! Надеюсь, он останется дома до начала занятий в колледже.
— А я надеюсь, что не останется. Мы не можем помочь ему, папа. Мы это сделать не в силах. Будет куда лучше, если он вернется в Лондон к отцу Крэддоку. И он вернется, знаю, как только решит, что вполне исполнил долг вежливости по отношению к нам.
— Долг вежливости! Колетта, пойди умой лицо, не то, представь, зайдет Джайлс Гослинг и увидит тебя зареванной.
— Мне все равно.
— Ты пойдешь с ним на танцы?
— Мне нечего надеть.
— Тогда надо купить. Почему бы не съездить в Лондон завтра утром? Сколько сейчас стоит приличное платье, десять фунтов?
— Папа, ты живешь прошлым веком!
— Ну, двадцать фунтов, тридцать. Колетта, поезжай и купи себе платье. Я хочу, чтобы ты пошла на танцы с Джайлсом, и хочу, чтобы ты была там самой красивой девушкой. Сорок фунтов?
— Папочка, ты хочешь подкупом заставить меня быть счастливой!
— Все устроено, — сказал Генри, только что вернувшийся из Лондона к пятичасовому чаю, — Фургоны от «Сотбис» прибудут во вторник в восемь утра.
— Люди от аукционеров были тут, — сказала Герда, — Люций, хочешь лепешку?
— Я больше не ем лепешек.
— Почему? — поинтересовался Генри, протягивая руку за лепешкой.
— Говорят, Катон Форбс вернулся в Лондон. Очень жаль, Генри, что ты не повидался с ним, уверена, ты мог бы помочь ему.
— Потому что лепешки хороши в счастливые времена.
— Да ладно вам, — хмыкнул Генри. — Слыхал, вы собираетесь писать свою биографию рифмованным гекзаметром.
Чай пили в столовой, где все пока оставалось как прежде, поскольку большой обеденный стол красного дерева и комплект викторианских стульев продавался in situ [75]. К ним уже были прикреплены белые ярлыки с номерами лотов. На столе никаких кулинарных изысков. С тех пор как Рода уехала, вновь стали питаться просто, без затей. Не всегда смахивали крошки. Люций сидел в плаще с поднятым воротником, хотя день был очень теплым. Сидел боком к столу, уставясь в стену и вытянув перед собой ноги. Сумрачный, погруженный в свои мысли, больше всерьез не старающийся вызвать сочувствие, он, казалось, уже был далеко отсюда. Взбудораженная же Герда, напротив, вся сияла. Генри безуспешно пытался заставить их забыть взаимную отчужденность. Она делала вид, что не замечает его молчаливых намеков и отказывалась смотреть в глаза. Она была в летнем платье и выглядела настороженной и молодой.
Генри, глядя в окно на солнце, которое ласкало жаркими лучами красную кирпичную стену старого крыла, заросшую с этой стороны зацветающей глицинией, чувствовал, будто пробуждается от сна. Или, скорее, будто ему привиделся кошмар, а потом он осознал, что это реальность. Разве он не знал, что делает, не понимал раньше, пока не увидел сейчас белые ярлыки на мебели и Люция, слишком несчастного даже для того, чтобы изображать страдания? С самого своего возвращения домой он только и делал, впервые в жизни, что демонстрировал силу воли. И никогда ничего по-настоящему положительного; никогда не простирал сильной властной длани, чтобы изменить мир. Теперь же он решился на мужественный поступок в стремлении к жизни свободной. Но не обрел свободы, а, скорей, убил себя. Разрушил дом предков, изгнал мать и лишил крова нелепого, претенциозного, безобидного старика. Что им руководило: желание доказать свою смелость, или чувство долга, или месть? Он ненавидел собственность и богатство и их развращающее влияние, так, может, отсюда все проистекает? Не издержки ли это духовного мужества?
Люций принял от него деньги, а мать, без сомнения, переживет перемену. Сам он женится, вернется в Америку с любимой беззащитной женщиной, заботиться о которой будет его обязанностью отныне и навсегда. Какова сила воли? А если сейчас все походит на разруху, так не этого ли он жаждал и не первый ли это по-настоящему его поступок? Он завоевал как бы свободу, завоевал как бы Стефани и из этого сотворит свое будущее, твердый характер, жену. И все же он испытывал мучительное сожаление, вызванное последним разговором с матерью, когда они, впервые с его детских лет, были, может, несколько секунд всего, по-настоящему близки. И эта близость пробила глубокую трещину в его броне, нащупала и пробудила в нем неожиданную способность полюбить мать. В нем все еще жила любовь, которая не знала о ее вине перед ним или пренебрегла ею. Только теперь времени не осталось, и Герда вновь замкнулась и вооружилась ужасной обманчивой веселостью. Генри смотрел на нее, но она отводила глаза. Ему захотелось коснуться ее руки. Он протянул пальцы и провел по крошкам на столе, глядя, заметит ли она и поймет ли, что означает его жест.
75
На месте (фр.).