Страница 24 из 123
Я сказал — губами в самое ее ухо:
— Как только я тебя увидел, на уроке, сразу захотел потрогать…
Наши глаза были совсем рядом, и я не увидел, а почувствовал, что выражение ее лица изменилось. Я знал: она улыбается. Но она ничего не ответила.
— А ты почему пришла на урок?
— Увидеть тебя.
— Ты тоже хотела меня потрогать?
Она помедлила, подергала носиком. Я уже знал: так она, смущаясь, говорит «да».
— Ну же, скажи. — Я повернул голову, чтобы ее губы оказались у моего уха.
— Я хотела с тобой поиграть, — произнесла она наконец. Местное слово «играть» означало все: и танцы, и любовные ласки.
Я гладил ее руку и не пугался, когда пальцы наталкивались на твердое пятно проказы, уплотнение мертвой кожи. Я пробыл в лепрозории достаточно долго и знал: для меня это не опасно. Я взял ее руку и провел вверх по своему бедру, желая научить, что делать. Но учить ее не пришлось. Она и без того все знала, и эта ее опытность — женская, не девичья — возбудила меня еще больше. Ее быстрые, маленькие пальцы вмиг завладели моим телом. Она потянулась к свече и сложила губы, словно целовала огонь.
Старуха опять квакнула.
— Я гашу свет, — сказала Амина и, выдохнув, убила пламя и погрузила нас в темноту.
Несколько мгновений спустя глаза мои снова различили комнату — всю в лунном свете и резких угловатых тенях. Нас достигали и отсветы костра, где танцевали zinyao. Захотелось уменьшиться, спрятаться от этих красноватых бликов, и мы обнялись, слились в поцелуе, сомкнулись. Но даже в этом восхитительном объятии я помнил о свидетеле, мне мешало беспокойное присутствие слепой старухи.
Она снова заговорила, раздраженно повысив голос.
Амина, схватив меня за руку, ответила:
— Ndiri ndi mphere kwabasi.
«У меня очень сильно чешется». Kwabasi. Это слово я узнал от брата Пита. Я никогда не слышал ничего более сексуального. Произнося это слово, она направила мою руку между своих ног и помогла моим пальцам найти чудесную мякоть спелого плода.
Я ласкал ее, Амина улыбалась. Лицо ее попало в луч лунного света: оживленное желанием, оно стало еще прекраснее. Рот ее приоткрылся в немом экстазе, а старуха в это время высказала что-то длинно и внятно, точно изрекла пословицу.
Амина прижала губы к моему уху и выдохнула:
— Она говорит: чешется — почеши.
Она закинула ногу мне на бедро и попыталась выпрямиться. Я приподнялся на локтях. Она выпуталась из своих одежд, я быстро расправился с шортами. И она, ловко меня оседлав, тут же оказалась сверху.
Старуха начала подвывать барабанному бою и крикам, доносившимся от костра, а Амина принялась раскачиваться взад-вперед, закрыв глаза и сжав зубы, чтобы не издать ни звука.
— Sursum corda!
— Deus meus!
Амина подтянулась вперед, провела ладонями по моему лицу, приникла ко мне всем телом, не прекращая ритмичного движения. Я все еще различал в дальнем углу комнаты старуху, свет и тени расплескивались на ней кляксами. Она походила на древнего африканского идола, могучего и равнодушного, который тем не менее может в любую секунду ожить и превратиться в демона.
Но страха не было. Я сжал бедра Амины, сообщая ей собственный, сильный и резкий, ритм. Она откинула голову, судорожно забилась. А когда снова наклонилась вперед и сжала мои плечи, мне послышалось: «Я не плачу». Я и не слышал плача, но ее слезы текли по моему лицу, соленые слезы — я проверил их на вкус.
Она прижималась ко мне так тесно, я проникал в нее так глубоко, что из двух людей мы превратились в одно дикое, плачущее существо. Она мяла и рвала свою грудь, а потом закусила кулак и зарыдала. Я же сосредоточился на одном — пульсирующем барабанном ритме. И если секс — в самом деле знание, а я всегда полагал, что так оно и есть, то мгновение спустя мне предстояло познать все.
Мешался зной, буханье барабанов, костер, дым и — шелк, шелк в каждой складке открывшегося мне тела. Был еще рев толпы и наша слепая свидетельница. Я продолжал схватку с Аминой, впивался в нее, как каннибал. И скоро тело мое всхлипнуло — в ужасе и безрассудном восторге обладания. А потом оба мы тоже ослепли.
После этого абсолютного соития мы снова превратились в двух людей, и я понял, что пора уходить, но сделать это было нелегко. Стоило мне встать, старуха что-то забормотала, наверно «не уходи», поскольку Амина тоже поднялась и медленно побрела к двери.
Я и не пытался выйти один, старуха бы непременно услышала. Только держась рядом с Аминой, снова двигаясь с ней воедино, я мог выскользнуть отсюда незамеченным, не вызвав подозрений.
Сквозь бой барабанов пробился еще один, хрюкающий звук.
— Fisi, — сказала старуха.
— Да. Гиена, — подтвердила Амина, и крупная горбатая собака, ощетинившись, выскочила из темноты возле самой хижины.
Так я и ушел: спугнув саванную лизоблюдку и прикрывшись ее звериным шумом. Мы оба были звери — и я и гиена. Она косилась на меня, была начеку, но, похоже, не очень-то боялась. Облезлая, ободранная, она скалила зубы, но не злобно, а раздраженно, словно я вторгся на ее законную территорию.
11
Когда любительница падали оскалила на меня зубы, я понял, что это конец. Мне придется уехать из Мойо, и лучше сделать это самому, чем ждать, когда меня вышлют. Снести изгнание было бы трудно, особенно же печальный взгляд отца де Восса. Я крался, как гиена, к дому и испытывал жуткий стыд. На цыпочках поднялся по ступеням, юркнул в комнату, но знал, что шаги мои слышны повсюду.
Наутро я сказал:
— Мне пора возвращаться, скоро начнутся занятия в школе.
И отец де Восс не стал возражать. Но и не съязвил. Просто кивнул, как кивал за картами, соглашаясь с любым доставшимся ему раскладом.
Итак, дело было решено. Молчание отца де Восса означало, что ехать надо не откладывая. Возможно, он был благодарен, что я избавил его от тягостной обязанности выгнать меня из Мойо.
Я потерял право оставаться здесь. Я все-таки вмешался в их жизнь. Я использовал Амину, и это было ошибкой, нарушением строжайшего запрета. О запрете я знал, но оказался слишком любопытен. Создал непорядок. Этого уже не исправишь. И отец де Восс все понял.
Еще тяжелее было сознавать, что знает не только он, знают все. Я не мог смотреть им в лицо, а когда искоса взглядывал, лица были иными, не дружелюбными, а чужими, и в них таилась угроза. А если так, значит, всем всё известно и дороги в Мойо мне больше нет. И это было хуже всего.
— Мне очень жаль отсюда уезжать, — сказал я отцу де Воссу.
Он не спросил почему. И от этого мне стало стыдно еще больше.
— Потому что это настоящий мир, — пояснил я.
— Верно. — Он улыбнулся. — Здесь есть всё.
Он не шутил. Это действительно был цельный, вполне законченный мир, возможно единственно реальный, а я покидал его ради немощного и хлипкого мира метафор, где слово «прокаженный» означает что-то совсем другое.
— Может, что-нибудь о нас напишете, — сказал он.
— Не умею я писать, — ответил я, вспомнив, как закопал книги и тетради, пытаясь очиститься от этой скверны. — Дело трудное.
— Papier is geduldig. — Прежде отец де Восс никогда не говорил со мной по-голландски. Теперь он улыбнулся, точно раскрыл большую тайну. И перевел: — Бумага все стерпит.
При слове «бумага» мне представились чистые листы: мы в школе получали их пачками из министерства, и на них-то я и пытался писать стихи. Только слепящая белизна бумаги всегда делала меня беспомощным и тупым.
На вокзале, провожая меня в семь утра, отец де Восс сказал:
— Вы уж нас не забывайте.
Сказал, наверно, из вежливости, но я твердо знал, что не забуду. А потом он коснулся моего локтя, и всю мою руку, до плеча, пронзило словно током.
Наконец к полустанку Нтакатака подкатил поезд, начался шум, суета погрузки, женщины лезли с корзинами, мужчины — с цыплятами в клетках. Поезд, недавно покинувший конечную станцию, недолго оставался чистым: уже через четыре перегона все проходы были заплеваны арахисовой скорлупой, жеваным сахарным тростником и апельсиновыми корками. И вагоны, увечные и неуютные, казались куда более обшарпанными, чем полтора месяца назад, словно постарели сразу на целый век.