Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 21 из 123



И все-таки о том, что произошло в тот вечер в монастыре между мной и Пташкой, похоже, никто не знал. Видно, слишком уж абсурден, ирреален был этот эпизод — непредставим там, где нет места фантазии и даже малейшей на нее претензии. А может, mzungus — в отличие от прокаженных — все-таки вправе иметь секреты? Да и в чем, собственно, секрет? Ведь по сути между нами ничего и не было. Да, я, одетый в сутану, выбрался из монастыря крадучись, в темноте, но так ли уж это предосудительно?

В свое жилище я вернулся кружным путем. Священники уже спали. Если меня по дороге кто и заметил, то промолчал. Я забрался в постель, сам едва веря, что все это было на самом деле. Меня так измотало ощущение опасности, страх быть обнаруженным в женском монастыре, что теперь я провалился в сон и спал без просыпу, пока горячее солнце не взъерошило мне ресницы.

Наутро о моем приключении никто из священников не заговаривал. То ли правда ни о чем не знали, то ли проявляли такт — сказать не берусь. Однако я был уверен, что тайна останется тайной — возможно, потому, что ничего предосудительного так и не случилось. Да, мы лежали на тропе искушения, но потом встали, отрясли свои души и разошлись — более одинокие, чем прежде.

«Теперь это уже не случится», — сказала она.

Наверно, она права. Кстати, вчерашний эпизод излечил меня от игр с сутаной и вообще от всяческих притворств. Нет, разумеется, это не была пытка огнем. И я не стал сильнее оттого, что преодолел искушение. Но случись то, к чему она стремилась, я был бы вынужден сразу уехать.

Я же оказался не готов. И возбуждение мое — реальное, сильное — к Пташке отношения не имело.

Теперь дни мои вошли в свою колею. Я просыпался от солнца, щурился и моргал, как зверек, потом пожирал завтрак и занимал себя каким-нибудь делом до следующей еды. Вспоминая, что существует чтение и сочинительство, я испытывал сладкое, головокружительное счастье, благо знал, что не буду заниматься ни тем, ни другим. Такое же чувство возникало у меня обычно после сна, в котором меня обязывали совершить что-то трудное и важное, сделать дело, требующее внимания и ума и отнюдь не обреченное на успех. Сны эти обыкновенно кончались тем, что огромная серая фигура нависала надо мной и называла последний, самый последний срок. И просыпался я с неизъяснимым облегчением, и впереди был целый длинный, пустой, залитый солнцем день. Я сбросил бремя сочинительства. Больше не надо было подмечать детали: не писать означало не запоминать. И я мог позволить себе эту роскошь.

Никогда прежде мои дни не были столь легки. С Пташкой мы здоровались как друзья, и я понимал ее теперь куда лучше. Видел ее особенности, слабости. Конечно же, она была почти монахиня, почти прокаженная, плоть от плоти этого места — настолько, что и представить трудно. Меня это занимало, но разговаривать с ней было не о чем. Ничто, кроме жизни в Мойо, нас не объединяло. Да я ее на самом деле никогда и не интересовал. Ее привлекла сутана, но сутану я больше не носил.

Единственным значимым для меня человеком был здесь отец де Восс. Но он молчал. В те дни на него свалились другие заботы.

Все началось со слез отца Тушета. Я помнил тот вечер: жаркий спор, всхлипы, слезы. Потом он плакал снова, чуть ли не каждый день. Плакал, словно истекал невидимой кровью. Играть в карты при этом было невозможно. Было неприятно, страшно, все сидели расстроенные, а сам он, казалось, терял силы. А однажды утром, после очередного такого вечера, я услышал, как африканцы, кряхтя и шаркая по цементному полу, двигают мебель, нет, пожалуй, не мебель — необъятный жестяной сундук, вполне еще новый, лишь слегка поцарапанный. Его с натугой тащили три человека.

— Katundu отца Тушета, — сказал Симон.

Я завтракал один. Стараясь не попадаться никому на глаза, провел утро в соответствии со своим новым образом жизни: почистил свечи мотоцикла, поговорил с каким-то старичком о ведьмах, убил пару змей. По дороге домой с пожухлого маисового поля я встретил отца де Восса.

— Что-нибудь случилось?



— Нет, — ответил он и посмотрел в сторону амбулатории, на веранду, где высилась громадина контейнера. — Но отец Тушет нас покидает.

Он говорил обыденно, словно отъезд отца Тушета был в порядке вещей, все как должно и винить в этом некого. Люди приходят и уходят. И вопрос мой праздный.

— В другом месте он будет счастливее, — добавил отец де Восс.

Старый священник не развил свою мысль, но я как-то разом понял, почему плакал отец Тушет, почему дрожал, стоя у окна и вслушиваясь в мерный барабанный бой, что доносился каждый вечер из деревни прокаженных.

Вечером в Мойо приехал на поезде строгий священник высокого сана; кремовое облачение не скрывало его дородного тела. Звали его отец Томас, и приехал он за отцом Тушетом. В карты в тот вечер не играли. Вместо этого отец Томас вел конфиденциальную беседу с отцом де Воссом. Наутро в церкви отслужили торжественную мессу — благодаря присутствию лишнего священника, объяснил отец де Восс. Я подозреваю, что нужно было вознести молитвы за смятенную душу отца Тушета. Сам он, смиренно сложив руки на коленях, сидел в первом ряду — скованный и пристыженный, словно падший ангел.

На мессе пели, били в барабаны, исполняли соло на местных африканских лирах; на эти звуки в церковь сбежалось много народу из деревни. Всю переднюю скамью занимали монахини, с краю примостилась Пташка. На меня она не смотрела. Пока священники пели, я молился возле самого престола, а когда было необходимо, прислуживал — не в сутане, а в мирском, в черных брюках и белой рубашке.

Я звонил в колокольчик, преклонял колена, произносил впопад нужные слова, носил поднос с потиром. И купался, растворялся в этой причудливой и безумной церемонии — в ее духоте, в пении, в барабанном бое, от которого сотрясались хлипкие церковные окна. Никто на свете не знал, что мы здесь, в Мойо, вообще существуем и что сейчас здесь происходит это действо. Я всегда ощущал Мойо местом вне времени и пространства, но именно в этой отъединенности и было счастье, потому что Мойо — это мой реальный мир.

Мессу служили на латыни, гимны пели по-чиньянджийски, а уж барабаны били совсем по-африкански и заполняли все паузы во время службы. От этих звуков отец Тушет снова напрягся. Маска скорби на его лице каменела с каждым ударом, а барабаны гремели все громче, и эхо возвращалось от беленых стен, и смешивалось с курившимся над кадилом ладаном, и обволакивало золоченую дароносицу, и клубами, словно наркотические пары, возносилось вверх, под купол, сквозь столбы лившегося из окон солнечного света.

Амина со слепой своей бабкой сидела на задней скамье. И я все время следил за ней: как она провожает глазами священников, как слушает пение, молитвы, мои ответы, как морщится от шума и шевеления по соседству.

Наверно, ритуал казался ей странным, пугающим, возможно даже колдовским, вроде ворожбы, которой занимались в деревне, чтобы навести порчу или изгнать из человека демонов. В каком-то смысле в этом очищении и состояла цель мессы, «священная жертва мессы», как научили меня ее правильно называть.

Потом я тушил свечи, собирал потиры и прибирал в ризнице, а отец де Восс шептался с отцом Томасом. И я точно знал о чем: о вещах вполне прозаических, о настроении отца Тушета и о расписании поездов до Балаки и Блантайра.

Обед проходил в гробовом молчании. Ели nsima с курицей, изнывали от жары, а отец Тушет мотался взад-вперед по веранде. Потом отец Томас отвел страдальца к машине и, поддерживая под локоть, помог сесть. Отец Тушет двигался медленно, как старый или очень больной человек; оказавшись в «лендровере», он сцепил руки на груди и, затравленно съежившись, ни на кого не глядя, стал ждать отъезда. Провалы его глаз были черны; мысль блуждала далеко-далеко. В толпе зевак кто-то произнес слово «mutu»: прокаженные тоже считали, что у отца Тушета не все в порядке с головой. Голос слепой Амининой бабки перекрывал остальные, она требовательно расспрашивала: кто это? Куда он едет? Пришлют ли кого-то ему на смену? Чем он болен?