Страница 35 из 47
О многослойности местной культуры косвенно свидетельствовал облик города. В парках росли деревья пампы — так называемые «пьяные ветки», цветущие розовыми бутонами, — но сами парки были выдержаны в английском или итальянском стиле (они даже назывались, например, «Британия», «Палермо»), Центр был застроен в французском духе, промышленные районы — в немецком, припортовые районы — в итальянском. Только масштабы города были американские — в его РАЗМАХЕ и манере обращаться с пространством я почувствовал нечто привычное. В городе было чисто. В парках и подворотнях не ночевали бездомные, что в общем контексте Латинской Америки почти шокировало. Как мне показалось, по Буэнос-Айресу не страшно ходить в любое время суток; в четвертом часу утра улицы все равно были запружены народом. Поскольку днем было слишком сыро, мальчишки заполночь гоняли мяч в ярко освещенных парках. Индейцы в Буэнос-Айресе большой роли не играют — по-видимому, лишь немногие из них забираются южнее Тукумана; те индейцы, которых я встречал в Буэнос-Айресе, были выходцами из Парагвая или из Уругвая. До Уругвая, кстати, рукой подать — он прямо на той стороне Рио-де-ла-Плата. Работали индейцы в качестве домашней прислуги, жили в пригородных трущобах. Власти старались, чтобы они не оседали здесь надолго.
Культура Буэнос-Айреса — разобщенная культура. Как и сама страна. Аргентинцы, с которыми я здесь знакомился, говорили, что Аргентин в действительности две: северные плато, изобилующие горами, с богатым фольклором, населенные полудикими колонистами, и южные «влажные пампы»: скотоводческие ранчо и просто пустоши, где много девственных земель («пампа» — искаженное слово из языка индейцев аймара, означающее «пространство»). Но чтобы почувствовать эту разобщенность, нужно проехать тысячу миль, а аргентинцы — сколько бы они ни толковали о своем авантюрном национальном характере — передвигаются лишь по специально разработанным маршрутам. Они хорошо знают Чили. Некоторые знают Бразилию. Выходные проводят на курорте Барилоче — это такой оазис цивилизации посреди Патагонии. Но на север Аргентины ездят мало, а остальную Южную Америку не знают, да и мало о ней задумываются. Упомяните Кито, и вы услышите: «Ну, это просто жуть — нищий отсталый городишко». Они вообразить себе не могут, что можно по доброй воле съездить в Боливию. Как правило, аргентинцы чувствуют духовное родство с Европой. Воображают, что переняли французскую культуру, и так наслышаны о сходстве своей столицы с Парижем, что не видят необходимости удостовериться в этом лично, отправившись во Францию. Предпочитают крепить исторические узы с Европой своих предков; многие ездят в Испанию, а почти четверть миллиона аргентинцев ежегодно наведывается в Италию. Самые предприимчивые аргентинцы обычно являются англофилами. Как им следует относиться к Соединенным Штатам, они сами не уверены, и эта неуверенность перерастает в презрение.
— Но что вы знаете об Аргентине? — спрашивали они меня, и, чтобы они не читали мне лекций — как мне показалось, они страшно стыдятся своей политической истории и нынешней ситуации, — я произносил что-нибудь типа: «Ну, когда я был в Жужуе [66]…» или, «Умауака [67]в целом славное местечко…» или «Чем меня поразила Ла-Киака…» Никто из моих новых знакомых не бывал в Ла-Киаке и вообще не ездил в соседние страны по железной дороге. Если в Буэнос-Айресе кто-нибудь захочет рассказать вам об убожестве отдаленных провинций, он начнет расписывать, какие огромные тараканы водятся в соседнем городе Росарио.
Борхес
На лестничной клетке на шестом этаже я увидел медную табличку с именем «Борхес». Я позвонил в дверь. Мне открыл мальчик лет семи и, увидев меня, от смущения начал сосать палец. Это был сын горничной — пышной индеанки из Парагвая, которая пригласила меня войти и оставила в прихожей наедине с крупным белым котом. В прихожей горел тусклый светильник, но остальные комнаты были погружены в темноту. Тут я вспомнил, что Борхес слепой.
Меня снедало любопытство, и я не стал топтаться на месте, а прокрался в тесную гостиную. Шторы были задернуты, ставни закрыты, но я смог разглядеть канделябр, фамильное серебро, которое Борхес упоминает в одном из своих рассказов, несколько картин, старые фотографии и книги. Мебели было мало: у окна диван и два кресла, к стене придвинут обеденный стол, да книжные стеллажи, занимающие полторы стены. Что-то мазнуло меня по ногам. Я зажег свет: ага, кот. За мной увязался.
На полу не было ковра — неровен час, слепец споткнется. Мебель расставлена так, чтобы ничего не приходилось огибать. Паркет надраен до зеркального блеска: нигде ни пылинки. Картины — какие-то невыразительно-размытые. Гравюры — наоборот, чрезвычайно четкие. Я опознал в них «Виды Рима» Пиранези. Самой «борхесовской» по духу из них была «Пирамида Цестия» — отличная вышла бы иллюстрация к его сборнику «Вымыслы». Бьянкони, биограф Пиранези, назвал его «Рембрандтом руин». «Я все время должен изобретать нечто грандиозное, — говорил Пиранези.
— Если бы мне заказали проект новой Вселенной, у меня, верно, хватило бы безумия согласиться». Так мог бы сказать о себе и Борхес.
Книги были самые разные. Один угол уставлен «эври-мэновскими» томиками классиков в английском переводе: Гомер, Данте, Вергилий. Несколько полок со стихами, расставленными безо всякой системы: Теннисон и Е. Е. Каммингс, Байрон и По, Вордсворт и Харди. Справочники: «Английская литература» Харви, «Оксфордская книга цитат», несколько словарей — в том числе доктора Джонсона — и старинная энциклопедия в кожаном переплете. Изысканных подарочных изданий тут не было: корешки обтрепанные, обложки выцветшие, зато чувствовалось, что эти книги читаны и перечитаны вдоль и поперек. Из них торчали бумажные закладки. Чтение меняет облик книги. Прочитанная книга непременно теряет свой первозданный вид: каждый читатель оставляет на ней свой уникальный отпечаток. Одна из прелестей чтения — в том, чтобы примечать, как изменяются страницы, чувствовать, как, одолевая книгу, присваиваешь ее.
В коридоре послышалось шарканье ног и отчетливое кряхтение. Из тускло освещенной прихожей, прижимаясь к стене, появился Борхес. Одет он был не по-домашнему — темно-синий костюм с темным галстуком, черные ботинки, зашнурованные нетуго. Из кармана свисала цепочка карманных часов. Он оказался выше ростом, чем я ожидал. В его чертах было нечто английское: бледность кожи, суровый абрис лба и подбородка. Его припухшие глаза смотрели пристальным, но невидящим взглядом. И все же, если не обращать внимания на неуверенную походку и слегка дрожащие руки, Борхес выглядел человеком крепкого здоровья. В его движениях была какая-то сосредоточенная выверенность, свойственная аптекарям. Кожа у него была чистая — никакой «старческой гречки» на руках, на лице четко выдавались желваки. Мне говорили, что ему «наверно, лет восемьдесят». Точнее, тогда ему шел восьмидесятый год, но выглядел он на десять лет моложе. «Когда ты будешь в моих летах, — говорит он собственному двойнику в своем рассказе „Другой“, — ты почти полностью потеряешь зрение. Сможешь распознавать желтый цвет, тень и солнце. Но не волнуйся. Постепенный приход слепоты — не трагедия. Это как медленное сгущение летних сумерек».
— Да, — сказал он, нашаривая мою руку. Пожал ее, провел меня к одному из кресел. — Пожалуйста, садитесь. Здесь где-то есть кресло. Пожалуйста, чувствуйте себя, как дома.
Он говорил так быстро, что, пока он не умолк, я и не приметил его акцента. Казалось, он все время затаивает дыхание. Он выпаливал фразу за фразой, как бы впопыхах, но без заминки, если только не начинал новую тему. Тогда, заикаясь, он воздевал дрожащие руки, словно бы вытаскивал, из воздуха предмет беседы и по мере рассуждений вытряхивал из него мысли.
— Вы из Новой Англии, — сказал он. — Это чудесно. Лучшей родины и быть не может. Оттуда все пошло: Эмерсон, Торо, Мелвилл, Готорн, Лонгфелло. Это они все начали. Без них ничего бы не было. Красивые места. Я там бывал.
66
Жужуй — провинция на северо-западе Аргентины на границе с Чили и Боливией.
67
Умауака — город в Жужуе.